1961. Штукатурщицы. Картон, уголь, белила. 35×46
Фоном служила золотистая шторка. Писал я ее почти в профиль. И все время думал: «Передо мной прокопьевская Олимпия. Только в кресле». Был бы здесь гениальный Мане! Она бы его изумила и восхитила! Какой шедевр бы он создал!
* * *
Вспоминаю наш теплый, с налетом грусти, отъезд.
Зампред нас долго и сердечно благодарил.
— Приезжайте, дорогие друзья, — повторял он, — к нам почаще! Будем душевно рады!
Обещали.
— Как только отдохнем и сил наберемся, — отвечали мы, — захватим краски (конечно, масляные!), кисти и энтузиазм и махнем к вам в Прокопьевск!
Рисунки наши были сданы в типографию, текст был написан сибирскими журналистами. Но писать этюды для московских выставок, как мы думали, сил уже не было. Надо было отдохнуть.
Зампреду Кузбасса, мы чувствовали, хотелось наш отъезд в Москву чем-нибудь украсить. Он привез на вокзал шахтеров, которых мы писали для клуба — Борисова и Бредиса. Девиновские шахтеры были заняты на работе.
Шахтеры привезли прекрасные, восхитившие нас подарки: чугунки, наполненные чудесным сибирским медом. Золотистым и ароматным! Передавая нам эти чугунки, зампред торжественно сказал:
— Это, дорогие друзья, на добрую и сладкую память. Будете кушать, нас всех вспоминать.
Мы сняли шляпы, крепко пожали сильные руки шахтеров, поцеловали зампреда и сели в наш вагон.
В поезде я часто вспоминал крылатый призыв Луначарского: «Поезжайте в Сибирь, на шахты и напишите наших героических рабочих. Нам нужны трудовые картины!»
Он был глубоко прав.
Горький
В 1912 году парижская эмиграция в зале Ваграм устроила вечер, посвященный столетию со дня рождения Герцена.
Афиши, расклеенные по всему Парижу, сообщали, что на вечере выступит приехавший из Италии Максим Горький.
Редактор «Парижского вестника» Белой прислал мне пневматичку. Я помчался к нему.
Портрет Горького
— Курганный, мон шер ами, — тихо и ласково обратился он ко мне, — завтра в зале Ваграм состоится вечер, посвященный великому русскому революционеру — Герцену. На вечере выступит специально при ехавший из Италии Горький. Вечер, надо думать, будет интересный, исторический. Сходите обязательно. Пропустить никак нельзя. Большое событие.
Потом, помолчав, добавил:
— Дайте статью, пишите, сколько захочется. Я вас не ограничиваю. Да, и обязательно рисунок… Дайте рисунок! Хорошо бы его показать в момент выступления… чтобы захватывало и волновало! Все, мон шер.
Прощайте! Идите домой, — дружески добавил он, — и наберитесь творческих сил…
На следующий день, после работы (полдня писал цветы), я отправился в свой любимый Люксембургский сад, отыскал там безлюдный уголок с одинокой приветливой скамьей. Лег на нее и, думая о том, чтобы набрать побольше творческих сил, незаметно уснул. Меня разбудил игравший где-то невдалеке духовой оркестр.
Вечернее бледно-зеленое небо было покрыто лирическими сиреневыми облачками. Деревья готовились к дреме. Пахло сыростью. Боясь опоздать на вечер, я вскочил, поправил шляпу и скорым шагом направился к Ваграму.
Я у входа. Большая, пытающаяся пробраться в зал толпа. Мощно работая локтями, я пробрался к охране и с гордостью показал ей свой корреспондентский билет.
Охрана холодно поглядела на мой билет и глухо проворчала:
— Проходите!
Я в зале. Отдышался. Стремлюсь к кафедре, где будет находиться моя знаменитая модель.
Председательствовала на этом вечере известная революционерка Вера Фигнер. Женщина подтянутая, с бледным лицом и сдержанными жестами.
Она встала и тихим голосом объявила, что вечер открыт.
— Слово предоставляется, — сказал она, — для приветствия нашему гостю, профессору русского языка (фамилию его моя память не сохранила).
На кафедру взошел пожилой коренастый француз в пенсне. Он хотел поприветствовать гостя и публику на русском языке, но после нескольких слов, произнесенных с трудом и с большим акцентом, перешел на свой родной язык. Не успел он сойти с кафедры, как Вера Фигнер, волнуясь, громко и радостно объявила:
— Друзья, сейчас выступит наш дорогой гость — великий русский писатель, отдавший свою жизнь рабочему классу… — и смолкла. Потом, глубоко вздохнув, выкрикнула: — Алексей Максимович Горький!
В зале будто гром грянул. Его раскаты, казалось, потрясали стены и раскачивали люстры. Все, стоя, аплодировали и кричали: «Горький!!! Горький!!!» Горький стоял бледный, растерянный. Дрожащими от волнения руками он указывал на свое больное горло, моля о пощаде. Он что-то шептал стоящим близ него людям и сильно кашлял.
Так продолжалось минут десять.
И когда руки у публики от неистовых аплодисментов устали, а глотки от криков охрипли — наступило небольшое затишье. Этим моментом воспользовался некто из публики, человек монументального телосложения. Он забрался на кафедру и, стоя рядом с Горьким, густым басом прогудел:
— Друзья, что вы делаете? Алексей Максимович к нам приехал тяжело больным. После дороги он очень устал. Пощадите его!!!
И публика стихла. Точно вся вымерла.
Я у самой кафедры.
Немного успокоенный, Горький раскрыл рукопись и приготовился читать.
Хорошо слышу, как мое сердце энергично стучит. «Но в творческой жизни, — подумал я, — бывают такие часы, когда работать приходится под неприятный аккомпанемент своего стучащего сердца».
Жадно разглядываю Горького. Раскрываю альбом и начинаю набрасывать великого гостя.
Сухой, жесткий контур обрисовал его необыкновенно скульптурную голову, его невысокий лоб. Большие рыжеватые усы вяло висели над его широким подбородком. Глубоко сидевшие глаза казались суровыми. Одет он был в простую, голубого цвета косоворотку. На плече висел недорогой серо-коричневый пиджак.
Каким ярким, подумал я, контрастом казался он на фоне парижской, хорошо одетой публики! Разумеется, трудно было рисовать в таких условиях, но я не сдавался и альбом не закрывал. Какое-нибудь мелкое, незначительное, личное впечатление вдруг ярким светом освещало всю его голову. В этот момент мне казалось, что я близок к удаче.
Горький по рукописи прочитал свой рассказ «Рождение человека». Голос у него был глухой. Сильно окал. История о том, как он стал акушером. Это было в 1892 году в голодное время на Кавказе, куда в поисках заработка попала голодная беременная орловская крестьянка. В дороге почувствовав себя плохо, она отстала от подруги и села у моря отдохнуть. Неожиданно начались родовые схватки. Она поползла в кусты и начала рожать. Находившийся в это время у моря Максим Горький, услышав стоны, направился в кусты и увидел там рожавшую женщину. Поняв, что ему придется помочь роженице, он «сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся — и стал акушером». Приняв ребенка, он в море вымыл его. Потом, когда Горький стал нашлепывать грудь и спинку ему, ребенок завизжал пронзительно.
— Шуми, орловский! Кричи во весь дух! — сказал Горький ему.
* * *
Второй раз я видел Максима Горького в Москве, после его возвращения из Италии. На книжной выставке, которую в его честь устроил директор Госиздата — известный книжник Накаряков.
Выставка, которую я оформил, Накарякову понравилась и в виде награды он разрешил мне присутствовать на приеме великого гостя. Я был, разумеется, очень рад.
Горький приехал вечером. На нем были темно-серое пальто и светлосерая, с большими полями шляпа. В руке изящная трость. Лицо бледное, усталое. Он обошел госиздатовский почетный караул и всем крепко пожал руки. Пожал он и мне руку. Потом радостно бросил: