Жажда увидеть накатывалась на сердце, ужасая силой стремления, которой было нельзя противостоять. Ощущение стремления все росло и ужасало своей величиной и тяжестью. Никогда мысль увидеть ее не представлялась ему такой желанною и необходимою, омрачалась ясность мысли, и темное сладостное желание охватывало паутиной безысходной тоски. Ведь мужа не было, как можно было ждать. Павел мог бы прийти как знакомый, это не возбудило бы подозрений; они из одного города, знают друг друга с детства — разве это не повод для свидания, естественный и законный для всех?
Так оплетали душу неотвязные мысли, что не смог Павлик противоборствовать им. Надевая пальто, он думал, он почти сознавал, что делает вредное и страшное для всей последующей жизни, и не для одного себя. Но не было сил остаться, он вышел. На улице горячее солнце ударило ему в глаза, смутив своим строгим немилостивым светом, точно раскрывающим напоказ потемки его души.
И, однако, он пошел, он не мог не пойти, потому что то, что влекло его, было сильнее разума, сердца и воли. Ведь и идти было недалеко, подъезд был рядом. В тревожном волнении Павлик открыл дверь, и словно строгими испытующими глазами воззрился на него старый швейцар.
— Здесь живет госпожа Кингслей? — нетвердым голосом спросил Павел, ощущая невыразимую боль при упоминании нового и чужого имени.
Вместо ответа швейцар раскрыл дверку подъемной машины, и с замирающим сердцем остановился Павел перед бронзовой дощечкой с английскими буквами.
Явившемуся на звонок лакею, в котором Павлик тотчас же признал грума, он объяснил, что желал бы увидеть мадам Кингслей.
— Мистрис дома, но чувствует себя нездоровой, не велено никого принимать.
— Вы все-таки доложите, — голос Павлика дрогнул. — Скажите, один знакомый… по важному делу… Ленев.
Бритое лицо грума тронулось вежливой гримасой. Может быть, это он улыбался; Павлик чуть не похолодел от нелепой мысли, что лакей догадывается о причинах его визита. Грум, однако, вышел справиться, но сейчас же появился вновь со своим бесстрастным каменным видом.
— Мистрис крайне извиняется, но чувствует себя нездоровой.
Приходилось уйти, и разбитый, словно опозоренный, спускался Павлик вниз по лестнице. Точно самое дорогое сейчас было отнято у него; словно все было свое, а теперь стало внезапно чужим и далеким, и из серого тумана, окутывавшего воображение, вдруг грянула на Павлика своими черными краями бездна во всем ее немом, ужасающем величии.
Все потеряно, навсегда чужая!
В странной подавленной робости он не решился даже взглянуть на поднявшегося ему навстречу швейцара и робко проскользнул мимо него, как проситель, которому отказано в просьбе.
Стена была неприступнее, чем думалось утром; может быть, потому и была она так неприступна, что находилась рядом; следовало идти к цели другими путями, и, когда первые порывы отчаяния прошли, Павел вновь принялся обдумывать, как ему увидеть ее, ту, которую он когда-то отверг и которая наполнила собою все его существо.
Теперь он уже совсем не мог сопротивляться стремлению. Он уже не думал о том, можно ли увидеть, вопрос стоял — как увидеть, как устроить, чтоб вновь она появлялась перед ним со своими строгими, священными, до смерти опоенными печалью и призывом любви глазами.
Первым естественным шагом к свиданию было отправить Тасе письмо с просьбой принять его. Павел написал несколько писем, но ни одно из них нельзя было послать. Все они сквозили тем, что должно было быть скрыто; даже самые простые строки: «Я хотел вас увидеть, чтобы поговорить» — казались в одно время и смешными, и опасными, и таившими скрытый смысл. Как можно было ему, которого она видела только мальчиком, написать замужней даме, что он хотел бы ее увидеть и говорить? Зачем видеть? О чем говорить?.. О чем можно было ему говорить с женой атташе английского посольства? Что общее он мог иметь с ней, которая жила теперь совсем в другом мире и другими интересами? Кроме того, он не знал от Таси о времени приезда мужа: может быть, он приедет завтра, может быть, даже сегодня вечером; один вид надменно-холодного лакея смущал его, как же бы он стал беседовать с англичанином, с этим изящным спортсменом, который, несомненно, был бы глубоко изумлен явлением чужого молодого человека, с которым как-то его познакомила жена при случайной встрече, на прогулке в парке.
Главное, конечно, было не в том, что приходилось идти к незнакомому человеку: Павел чувствовал, что самое жуткое было в том, что он приходил к нему с нечистой и затаенной целью; так или иначе он стремился отнять у него жену, нечего было обманываться в целях визита, но Павел мог думать только об одном: англичанин отнял у него Тасю, его единую Тасю, единую мечту жизни, и он должен был возвратить ее себе, больше ни о чем он не мог говорить с ним.
Нет, это было бы ужасно — увидеть человека, отнявшего все в жизни, весь смысл ее, всю радость; Павлик чувствовал, что он никогда не в состоянии будет переступить порог того ужасного дома. Он мог бы прийти сказать только одно: «Та, которая зовётся вашей женою, принадлежит мне от века». Как бы засмеялся сытый англичанин этой вычурной фразе, он счел бы Павлика сумасшедшим, не удостоил бы его ни словом и только указал бы на него лакею.
Наконец он, Павел, не знает и того, почему Тася вышла за него замуж. Что, если все, что он думал о Тасе, только создание его странной фантазии; что, если Тася в самом деле любит своего мужа и вспоминает об истории детства лишь с улыбкой иронии, в лучшем случае, снисхождения?
Любит ли она его, Павла, теперь? Этот вопрос вдруг пронзает иглою сознание Павлика. Он вскрикивает, схватывается за сердце, садится; тупым, растерянным взглядом примечает, что сидит на скамье какого-то бульвара, и сейчас же вновь поглощается огромным вопросом, тяжким, как скала: любит ли она его теперь? Что, если все это только бред?
67
Останавливается сердце Павлика.
В самом деле, не есть ли Тася создание его больной фантазии? Что, если все это им придумано, а в жизни ничего этого нет? Что, если Тася, которая в детстве, может быть, и в самом деле чувствовала к нему влечение, теперь, выросши, забыла о своей встрече с каким-то мальчиком в далеком городе, далекой январской ночью, невозвратно отошедшей в века?
Это — если только в нем жива мечта о любви единой, а Тасе она чужда, далека и непонятна? Правда, она как-то сразу приметила его, Павлик помнит, какой смертной бледностью покрылись ее щеки, как хотела она бежать от него при встрече в парке. Глаза ее увяли, губы ее почернели, Павел помнит это; она отступила растерянным движением, она поднесла руку к глазам, точно защищаясь от видения, ее губы были закушены, все лицо выражало растерянность, — разве такой вид бывает у женщины равнодушной или забывшей? Она помнила его, она его не забывала.
«Но почему же она вышла замуж?» — вдруг поднимается ужасающий вопрос.
Мысль эта так страшна, так необычайна, так загадочна, что никнут под ее тяжестью ум и сердце. Ведь не из-за расчета же вышла она за англичанина; если бы Мечта его могла продавать себя, разве она могла бы быть Мечтою? Кроме того, Павел знал, она не нуждалась в средствах для жизни, ее отец был богат, мысль о материальных мотивах была к ней неприменима; тогда отчего же, отчего она вышла замуж, как не по любви? Неужели из желания занять положение в обществе? Отказывается ум так мыслить о Тасе, нет, как это ни ужасно, но в ее замужестве могла быть лишь одна причина: любовь или расположение, Тася вышла замуж по любви, и, конечно, о маленьком эпизоде детства, эпизоде со странным гимназистиком забыла давно, и вся единая «любовь» ее лишь создание фантазии молодого сочинителя.
«Но в театре? В театре?» — вновь вспыхивает в сердце Павлика.
И он припоминает таинственные зовы музыки, громы звуков, припоминает полуосвещенную залу, заполненную чужими людьми, и среди них ее, единственную близкую, побледневшую при виде его; как мрамор было лицо Таси, строгие глаза весталки казались померкшими, с изумлением и словно обидой упали ее взгляды на Павла: разве можно было им встречаться, им, разлученным навек?