Над фонарем стоял световой круг.
Стоило подойти ближе, и фонарь втягивал в себя световой, на снегу трепещущий круг.
Он шел.
Снеговые круги – круг за кругом, – незаметно втягиваясь в стекло фонаря, незаметно истаяли перед ним.
Вновь за спиной они вырастали.
Сладкая была дума о ней, сладкая о Господе тайна: значит, Господь был среди них. Грустно позвал, как и в детские годы, куда-то.
Обернулся. Пошел назад. Никого не было.
Световые круги, выраставшие, – таяли, таявшие, – вырастали.
Обернулся. Пошел назад.
Световые круги, таявшие, – вырастали, выраставшие, – таяли.
Кто там стоял и глядел на него долгими, синими взорами?
Вьюжные рои взвихрились у домов. Подворотни мягко гремели, когда снежные горсти то взлетали, то ниспадали. Все покрылось матовым инеем.
В окне вздохнули: «Кто может заснежить все?»
Вьюга сказала: «Ну, конечно, я!»
Грустно задышала и бросила под ноги новые снеги. Новые стаи взвизгнувшей пыли стремительно ринулись из-под забора в синий бархат ночи, мимо с гудением пронеслись и облепили, холодя, оконные стекла.
Белые шмели роились у фонарей.
Белый бархат мягко хрустел у его ног: горсти бриллиантов и расцветали, и отгорали.
Его глаза то грустили, то радовались лазурью, а золотая бородка покрылась матовым инеем.
Смеялся в белый снег: «Кто может мне запретить только и думать о ней?»
Пробегал мимо фонаря. Кто-то невидимый шепнул ему: «Ну, конечно, никто!..»
Нежно поцеловал и бросил под ноги горсть бриллиантов. Да: цветущую горсть.
Стаи брызнувших мошек ослепительно понеслиеь из-под ног на белом бархате снега.
Крутил у подъезда золотой ус: «Никто не может мне запретить только и думать о ней».
«Думать о ней».
Звонился.
Мимо него с гудением пролетали рои: белые пчелы облепили, холодя, его лицо.
Вдоль глухой стены поплыли окна света.
Это прислуга шла отпирать дверь – проходила по комнате с лампой в руке.
Окно света застыло на глухой стене: это прислуга поставила лампу, чтоб отпереть ему дверь.
«Только и буду думать о ней.
«Думать о ней».
Лежал в постели. Пробегали думы. Открыл глаза. Пробегали пятна света на потолке: это ночью на дворе кто-то шел с фонарем,
Другие думы оживили его – думы скорби: «Я – ищущий, а она – Брунгильда, окруженная поясом огня!
«Брунгильда из огня».
Открыл глаза.
Пятна света бежали обратно по потолку,
В пене белой
Завитыми огнями головки над фарфоровой чашечкой кофе склоняясь, ножкой дразнила болонку, откидывалась назад, перелистывала томик и роняла на чайный столик.
Хрупкие кружева, под окошком шатаясь, взбивала пурга, кружева разрывала, в окна стучала.
Да, стучала.
Снежное его лицо, будто метель разрывая, стужей в окно ей смеялось, кивало и проносилось.
И Светлова, к окну подбегая, в хрусталях, в льдах клонилась, их целовала, протягивала руки и замирала.
Ее кружева, с рук спадая, струились, платье пенили; руки ломала и возвращалась к кофе.
Он стоял, весь в цветах, весь в снегах, в хрусталях, и смеялся у окон, как в детские годы смеялся когда-то.
Он воздел свои руки и роем снежинок, букетом цветов полевых в окна ей бросил: так бросал лепестки он в детские годы когда-то.
Он ее призывал, как и в детские годы когда-то.
Вкрадчивый мистик, краснея зарей молодой, подносил ей томик рассказов.
Завитая туманами речь, испещренная тайнами, обуревала ее.
Бархатные туфельки легко уносили ее от гостя, и ручками затыкала она уши.
Одутловатый толстяк, инженер, приходившийся ей мужем, небрежно вышел к влюбленному мистику.
Но сконфуженный студент, спотыкаясь о символы и ковры, поспешил убежать от зевающего толстяка.
Там, в цветах у ее подъезда, подглядел, как в сапях она пролетела куда-то.
За нею, за ней, в снежный хохот метелей, бросался за нею куда-то.
Из-за черных дверей в смертный саван метели бросались куда-то.
Остуженный мертвец пурги, всех пеленая, шушукал бледным муаром савана, развеивал саван, повисал над карнизом ледяной костью.
Мягкие сани, в беспредельность пурги ускользая, снег взмывали, брызгали дымным сребром, визжали и пропадали.
Грустно призыв, из пурги вырастая, бил среброрунной струей, грустно ласкал, грустно носил.
В магазине модного платья, меж грустнорунных атласов ныряя, она выбирала муар, склонялась и выпрямлялась.
Его бледные руки тянулись в пургу, как и в детские годы когда-то.
Улыбались друзья; он не видел друзей: пробежал мимо них куда-то.
Будто звали его, как и в детские годы, куда-то.
Подруга клонила к Светловой головку страусовыми перьями, прижимая муфту к лицу, ей лукаво шептала.
Светлова клонила к подруге головку страусовыми перьями, ее меховой руки коснулась маленькой муфтой.
Лукавым смехом клонились друг к другу и страусовыми перьями; оглядываясь на прохожего, шептали друг другу: «Вот он, вот он!»
Бледный, ласковый лик, повертываясь к ним, точно хотел подойти и проходил мимо.
Бархатно-мягкий день, заснеженный вьюжными вихрями, запевал над домами.
Грустнорунные струны с серебряных лютней срывая, кто-то бледный грустил, как и прежде, грустил, как и прежде.
Предвещания
Вьюга гудела.
В окне вьюга летела ледяным скелетом, обвитым зажженной порфирой, взметенной, метущей.
Гремел рог пургой: «Вот я, вот я на вас!»
Завизжало лезвие косы, струившее снег над домами; забряцал конь алмазным копытом на телеграфных проводах.
Вздыбился. Оборвал провод: «Горе вам, горе!»
Надушенный эстет прильнул к Адаму Петровичу: «У нас откровения…»
Святые слова картавил, кривляясь, напыщенно.
Звал туда же, туда же: «Все придут. Все облекутся! Уйдя, сохранять молчание».
Широкая шляпа, качавшаяся цветами, сквозная вуаль, запевавшее шелком платье, – смотрел он, смотрел в открытую дверь.
Бархатно-мягкой походкой вошла блондинка, бархатно-мягкой походкой вошла брюнетка; завитые в вуали, бросились к Адаму Петровичу; обнимая друг друга, друг другу глядели в глаза.
«Мы запишем вас в наше общество. Мы вас пресытим восторгами. Мы вас – сладкие у нас, сладкие полеты, идите, идите к нам!»
Надушенный эстет, запевавшая шелком блондинка, запевавшая шелком брюнетка, – узнал он, узнал те горькие неги!
Чей-то тревожный окрик взлетел над городом: кто-то кого-то куда-то звал.
Расчесанный лакей снял с нее шубу: «Барин к обеду вернулся!»
И слова оплели ее пошлостью: «Все сядут за стол. Все за столом изолгутся. Уйдут и вернутся. Вернутся и уйдут…»
Знакомая мерзость дней, смешок извращенной услады, – о, если бы он поддался соблазну!
Чей-то разорванный саван шушукнул под окнами: кто-то кого-то куда-то звал.
Адам Петрович говорил с блондинкой. Ревниво краснела брюнетка, ревниво краснел эстет. Говорил с брюнеткой – ревниво краснела блондинка, ревниво краснел эстет: это были проповедники эротизма.
Блондинка, брюнетка, эстет – эстет, брюнетка, блондинка: встал, разорвал душное кольцо.
Чье-то секущее лезвие, точно коса, протрезвонило в окнах: кто-то, бледнея, вскинул руками.
Светлова, прилетев домой, плеснула пред зеркалом перчатками. Комнаты убегали в зеркала. Там показался он, милый, милый. Обернулась – бежал ее муж: уронила сквозной платочек.