Не закидала ли метель его снегом?
Почему город истаял в легкосвистной пляске рассыпчатых призраков?
Метель утишает грусть и уносит бедное сердце.
Вот-вот снегом преходит и мир.
Бедное сердце: преходит мир.
Лицо его, облак грусти, изорвала душа, заря – душа, заря взволнованно пропылала.
Душа выпивала старинный напиток, – то, чего никто не пьет: в душе взволнованно проплывали пиры, – пиры, давно пропылавшие, сладко томили.
Алое вино, алое, к щекам приливало. Грудь разрывало одно, навек одно.
Стенающий вздох – облак снега – взвила пурга: снег – снег, бичуя холодом, просребрил.
Метель запевала старинную старину, – то, чего никто не поет, никто не поет.
Белое сребро, белое, к очам припадало. Грудь озвездилась сребром, парчой.
Но она безответно промелькнула. Шелест платья пронесся, как лёт засыхающих листьев, как ток, пролетающий в ветре, как ночи и дни.
Наклонялась. Выпрямлялась. Еще прислушивалась к чему-то.
Странно обернулась и кивнула ему среди улиц.
Еще. И еще.
Но черно-пепельное платье, но лазурь очей, но волос медовое золото гасли, сливаясь оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Так мягко горел в языках ярого огня.
Огонь пеленал тигровой багряницей, чуть-чуть страшной.
Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, проплывал над домами.
Вьюга – клубок серебряных ниток – накатилась: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежных нитей и улетел в не-беса.
Раздавались призывы: «Ввы… Ввы…»
«Увввы…»
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Дико проржал вихряной летун, простучал копытом гулко по железу.
Прокачалась белая грива, расчесанная ветром.
Над крышей вздыбился, проржал, простучал.
Адам Петрович возвращался.
Огненно-желтое небо раскидало над домами свои бархатные, заревые объятия.
Он подумал: «Я возвращаюсь. Не возвратится ли и она?»
Выехал экипаж из-за поворота. Остановился.
Мягкий, желтый плюш, испещренный серыми кольцами, пеленал ее ноги.
Во всех окнах, обращенных к закату, махали красными знаменами.
Это были заревые отсветы вечно странных дум.
Неизменных.
Это была она… нет, не она.
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Дико взлетел вихряной летун. Прокачался в воздухе.
И упал, разорванный ветром.
Вздыбился, взлетел, промчался, проржал.
На оранжевом платье, точно шкура рыси, сидела зимняя кофточка.
Шляпа подносом тенила лицо.
Губы – доли багряного персика – змеились тигровой улыбкой – чуть-чуть страшной.
Вышла из экипажа. С мечтательным бессердечием взглянула на него.
Мягкая кошка так бархатной лапой погладит: погладит и оцарапает.
Заревые отсветы переползали с окна на окно.
Вот безответно промелькнула.
Раздался шелест листьев, пролетающих, как пятна, как пятна ночей и дней: шелест шелкового платья.
Повернулся. Пошел за ней.
Улицы сплетались в один таинственный лабиринт, и протяжные вопли далеких фабрик (глухое стенанье Минотавра[2]) смущали сердце вещим предчувствием.
Раздавались призывы: «Выы… Ввыы…»
«Уввыы…»
Из всех труб, обращенных к небу, трубили дымными призывами.
Это шел бой.
Это были снеговые знамена вечно белых отрядов – вознесенных.
Военный, пролетая мимо, распахнул шинель и кричал кому-то, махая фуражкой: «Какова метелька?»
На минуту блеснула его седина, волнуемая ветром, и он скрылся в снежном водовороте.
У поворота они встретились.
Он шел неровной походкой, задумчивый, грустно-тихий.
Она скользила с заносчивой мягкостью.
Она спрашивала взором, а он отвечал; она успокаивала, а он молчал.
Они подняли друг на друга свои очи – голубые миры – и замерли, как бы не замечая друг друга.
Потом он улыбнулся, а она без улыбки сделала знак рукою, и ей подали экипаж.
Точно две встречные волны столкнулись в бушующем море старины.
И вновь разбежались.
И осталось старинное, вечно-грустное.
Все то же.
Небо угасло.
Бархатно-мягкий закат, испещренный туманными пятнами, потухал над домами.
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Пролетая в небо, развеял хвост и ржал кому-то, качая гривой.
На нем сидел метельный всадник – вечно-белый и странный.
На минуту блеснуло его копье; он скрылся в снежном водовороте.
Раздалось звенящее трепетанье: это буря рванула номер фонаря.
Бусы и бисер
Пришел в редакцию.
Ему навстречу выбежал мистический анархист с золотыми волосами, вкрадчиво раздвоенной бородкой.
Его сюртук, как бутылка, зеленый, был необычен.
Чем нежнее ластился он к гостям, тем настойчивей, пытливей впивались глаза его, синие, с зеленоватым отливом.
Пурпур уст, и лазурь очей, и золото волос сливались оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Напоминал Христа в изображении Корреджио, – все тот же образ.
Здесь шагал он все так же, все так же…
Все бродил, все говорил. Потрясал золотой, чуть раздвоенной бородкой.
Вот он безответно любил музыку: слушал прежде Вагнера; глаза зеленью горели, как хризолит.
Иногда прежде рыдал от вечно странных, ускользающих дум.
Неизменных…
Как во сне… нет, не во сне…
Теперь он стал бело-бледный, чуть светящийся, просыпающий бусы и бисер, вздыхающий – дерзновенный.
В глазах не сияла зелень – незабудки.
Брал голосом гаммы, бархатные, как снега.
От непрестанных исканий тайны глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба правых и виноватых негою чуть-чуть грустной влюбляли мягко, ловко, настойчиво.
В окнах редакции не сверкали снега-хитоны.
Вьюга, словно Кузмин[3], брала гаммы, бархатные, как снега.
От безутешных сверканий закатных «Шабли», будто в ресторане «Вена»[4], из-под кэк-уока пурги, будто белой пены шампанского, страшною негою румян зари влюбляли кого попало, страстно, настойчиво.
Речами о любви, томно-желтыми бабочками, трепетавшими вокруг уст, – еще издали забрасывал первого встречного мистик-анархист увлеченно, быстро, яро.
Будил надежду. Говорил о невозможном.
Выводил голосом бархатистые гаммы и сжимал в руке корректуры:
«Не пробегаем ли мы огневой пояс страсти, как Зигфриды[5]? Почему древний змий оскалился на нас? Обнажаем меч и точно все ищем Брунгильду.
«Вот-вот с зарей пролетает она…
«Рассыпает незабудки. Дышит светами, дышит нежно.
«Будто в зелени, сочится медовым золотом безвременья, и деревья, охваченные ею, отмахиваются от невидимых объятий и поцелуев.
«Возметают ликующе зеленые орари свои, точно диаконы светослужения, – упиваются, дышат, купаются в ней, прогоняя полунощь».
Выскочил Нулков. Приложился ухом к замочной скважине, слушал пророчество мистика-анархиста.
Наскоро записывал в карманную книжечку, охваченный ужасом, и волоса его, вставшие дыбом, волновались: «Об этом теперь напишу фельетон я!»
Мистик-анархист говорил, вскочил, тьму заклинал и молил, и высоко вздернутые плечи, и лицо-жемчужина, и длинные пряди волос – море желтеньких лютиков – точно гасли в наплывающем вечере.