Груда червонцев пылала там, испещренная серыми пятнами, как золотой, сонный леопард.
Так тихо опускали глаза, так легко горели в яростном пламени страсти, —
точно распинала их крестная тайна, точно рвались с кипарисного древа, точно гортань пересохла от жажды, точно завеса срывалась с храма, точно мертвецы поднимались из гроба, точно глядели им, точно глядели им в души
свинцовые их, тупые зраки —
так тихо опускали глаза, так яростно сгорали в страстном бархате.
«Дай, счастья, дай».
Томно губы ее зазмеились страшной улыбкой, пламенной до боли:
«Милый, вечно желанный, мой милый —
дай счастья, дай».
Хохотали из дали клавиши рояля, точно в пропасть срывались камни, точно кричал умиравший от страсти, точно мяукала, точно мяукала страстная, шинка.
«Милый, вечно желанный, мой милый —
дай счастья, дай».
Руками в стрекотавших браслетах, цветущих золотом у его глаз, томительно охватила его голову, быстро, властно, настойчиво, и щеки ее озарились розовым бархатом.
Устами, опушенными золотом, цветком нарцисса, белевшим в муаровых отворотах сюртука, прижался —
и руками в стрекотавших браслетах томительно охватила его, быстро, властно, настойчиво, лишь щеки его озарились страстным бархатом.
И пурпурный визг алого шелка, как визг багряницы, терзаемой объятьем, и в руках его жарко тающий стан, смеженные глаза, щекочущие ресницами, слились в одну смутную, неизъяснимую грусть.
И холодный визг хохочущих клавишей, как визг заплясавших метелей, и холодный гром, пролитый в замирающий шепот, и колко пляшущие форто дисканта звучали из глубины лабиринта, как прелестная, колдовская грусть.
Он ей шепнул:
«Чем святей, несказанной вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
«В белизне и лазури Иисусовой вихрем кощунственным протекают пурпуры – пурпуры Содома и Гоморры. Ангельски, ангельски —
«в душу глядятся одним —
навек одним».
Она его увлекла на диван.
Когда очи смежила, пурпурные губы их, доли взрезанных персиков, жадно терзали друг друга, томительно… до боли; безвластно раскинулись ее знойные руки, и платье проструилось на пол огневым, измятым лепестком.
Когда очи смежила, крики рояля – крики убиваемых птиц, больно впивались им в уши, томительно.
Когда, вырвавшись от нее, лицо закрыл он стыдливо руками, ее нога свесилась на ковер и пролетела свистом ткань, выше колена открыв черную, шелковую, змеей протянутую ногу на желтом плюше дивана.
Когда вспомнила, что сделала, соскочила с дивана; оправляя платье и волоса, сказала ему:
«Хоть вы и о тайне, но и вас уязвил соблазн. Уходите и дайте опомниться».
Из жуткой пасти, из-за старинного рояля, из-за нот сединой возникал над нею полковник.
Хищно, пытливо, безумно, все тем же угрожая, тем же, все тем же.
Выгибаясь, как потухший серый гепард, на рояль уронивший лапы, он приник к пюпитру большой, оскаленной головой в темных кольцах дыма бархатным телом, словно готовя прыжок,
словно несясь в метели.
И в метели мчался всадник вихряной в снеговом плаще из звуков.
Полковник заглядывал в окна:
там вздыбился над домами иерей – вьюжный иерей, крикливый. Заголосил: «Приближается».
Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом:
«Вот я… на вас… вот я…
Моя ярость со мною…»
За ним мстителя-войны, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями сверкали, сугробы мечами мели, мечами.
А из жуткой пасти комнат, из-за нот уплывал в метель Светозаров, и когда Светлова поймала в зеркале его взор – точно отмахиваясь от ответа, руки полковника падали на рояль, бриллиантами трезвоня по клавишам.
А из жуткой мглы пурговой, из-за труб по крышам летел всадник метельный, и когда люди глядели на крыши – точно отмахиваясь от взоров, руки всадника падали на ледяной меч, сверкавший на бедре.
Снежные руки скользили по окнам, пальцами трезвоня в стекла, точно в клавиши.
Бешено взревел старинный рояль, точно голосом метельным, точно мстительным воплем мстителя все того же.
И уста полковника размыкались темным криком;
«Каа-к
хоо-чии-тсяя мне вее-риить иии-
люю-бии-ть».
Воздушная игуменья
Дрожавший подкравшийся муж, упав к ней на грудь кольцами мягких волос, вставших петушьими гребнями, черным муаром отворотов расстегнутого сюртука зашуршал на ее платье, и кольца зазвякавших его брелоков в красном пламени шелка, и его сухие цыплячьи лапы, ласково щекотавшие атласные ее ланиты: все из сердца ее исторгло тоскливое восклицанье, когда, скромно отстранив упругой ногой его прилипчивые ноги, она закрыла лицо руками.
Тревожный, метельный голос, взывающий к ней все тем же волненьем, переполнил сердце; стенающий крик о похотливых ночах, о мертвых объятьях, о вновь и вновь отдаваемом теле, – стенающий крик тоской заливал душу.
Так пошла она прочь, а он, в руках зажимая красные горсти ее шелков, старался ее повалить, и сладострастные глаза, жестоко сверкнувшие в опухших мешках, и торопливые руки, взвившиеся на ее платье, распаляли его бурным бешенством.
Молодая красавица с дрогнувшими ноздрями, бесстрастно уклоняясь, покорно силилась улыбнуться: золото ее волос, мольбой протянутые руки, грудной плач свирельного голоса, все возбуждало в сластолюбце одно, одно: «Когда молодая женщина живет под одной кровлей со мной, я добываю ее насильно».
Когда вздулась метель под окном, ее клич рассыпался над гремящими крышами; там, в окне, бушевала она шелками снегов призывом, призывом, закинутым в небо, настойчиво призывала томлением.
В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.
Он ее яростно повалил, и красавица изогнулась красным, атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.
С белого, бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.
Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич ее утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.
Когда надругатель ушел в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, – все сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полетом все о том же запевшей любви, – что старина поет вое неумолчней, и зовет-то и плачет-то, ластится и раскачивает легкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: —
метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста ее лобзали окно, как и встарь лобызали.
Метель запевала: «Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния страаа-ааа-стии…»
«Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:
«Я плаа-аа-чуу… Я страа-аа-ждуу…»
Из-за ряда лет, из-за черных, черных деяний возникал он перед собой – он, еще ребенок – с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: «За что, я хотел только правды, о, за что же?» – вставал и уплывал в старину.