* * *
Пополнили армию арестованными городовыми, урядниками, жандармами, ворами, выпущенными из тюрем, назвали эту армию революционной и ведут ее в наступление.
И теперь опять: всех кадровых, что укрывались в тылу — на фронт Во имя справедливости. Ловят дезертиров и ими пополняют революционную армию… как будто в дезертирах армия-то и нуждается. Да разве это можно, — посылать в армию людей, явно лишенных государственной чести, носивших военный мундир в мирное время, а в начале войны попрятавшихся в тылу! Если попрятались — дрянь. Разве эти духовные гермафродиты пойдут в бой?! Да в русской женщине в тысячу раз больше мужества, (чем в том отвратительном типе полумужчины, который, к сожалению, нередок среди русских в наше время): они и мундир то носили из-за его нарядности.
* * *
Казарме в утешение дают учителями георгиевских кавалеров. Учить поздно. И кавалеров мы видали! Никаким особым обаянием они казарму не обворожили. Опять забывают, что — народное ополчение, а не армия. А теперь — революционное и даже, как думают, республиканское. Да! Армия в массе не дрогнула в момент переворота и потому есть основание ее считать такой. Но если существует революционно-республиканское ополчение в двенадцать миллионов человек, и все несут равные тяготы, то надо понять, что не отличий оно жаждет, и не справедливости, а распространения на всех несправедливости войны. А вы нам кавалеров даете.
* * *
Сизов ставит винтовку в пирамиду: — «Эх, жена, уж и надоела ты мне.» До сего дня он и спал с винтовкой. Коротин подошел к пирамиде, открыл затвор у сизовской винтовки: — «Что ж ты… ставишь ружье и затвор не открыл.» — «Виноват, товарищ.»
* * *
На нарах все больше народу. Одним митинги надоели, другие проигрались в конец, третьи больны от ханжи и любви. Четвертые просто «так» — казарма до смерти надоела…
* * *
В нашем ударном батальоне не будет героев. Все это, как и я, люди потрепанные жизнью и оглушенные войной. И главное: и казарма и война надоели до смерти. Дезертировать, — нет отваги. В дезертиры идут теперь люди с разбойничьей жилкой. Укрываться противно. Работать в казарме, что-нибудь для нее сделать невозможно. «Казарма» этой войны догнивает, и надо скорее ее очищать и обеззаразить. Это дело «хирургов». А я не хирург. Спасать революцию — глупо. Революция происходит и проходит. Погибнет старая Россия, в которой я жил и действовал — и от ее смерти возникнет в множественном сознании иная Россия. Что она иная, это я знаю. И надеюсь, что она мне казалась бы лучшей.
* * *
Война кончилась. Вижу намелочах. У нас думают, что массовую душу можно открыть голосованием на митинге. Мне больше говорит проходящий эшелон. Смотрите, как нагружены солдаты, какие они несут тяжелые мешки, вдобавок к сундучкам и казенным вещевым мешкам. Медно-красные сухие лица облиты лаком пота. Близки к солнечному удару. Но не расстаются — прут. Шагают с надрывной спешкой. И вон на панели отставший от эшелона солдат, слабосильный, небольшого роста. Он несет небольшой, но видно тяжелый сундучок: быть может домой в деревню — боевые патроны, добывать землю и волю… Он несет свой тяжкий груз перебежками. Побежит, побежит, задохнется и с грохотом не ставит, а почти кидает сундучок на панель. Передохнет, схватит срыву другой рукой и опять побежит, побежит. Ноги у него, как у малолетней девчонки, которую послали по воду с непосильным ведром… Куда они идут?.. Наверное по маршруту, точно указанному в приказе. А если так, то им ничего не стоит догадаться и бросить весь свой груз. Устанут и сделают. И того солдатика освободят. Разберут патроны на руки. Чем нести на себе груз — в любом месте добыть можно…
Всеволод Иванов
Пустыня Тууб-Коя
РАССКАЗ
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Экая гайдучья трава! Не только конь — камень не в силах раздавить, разжевать такой травы. И не потому ль в горах скалы обсыпавшиеся, обкусанные, словно зубы коней, что бессильно крошатся об травы Тууб-Коя.
И над всем, вплоть до ледников, такое же желтое, как пески Тууб-Коя — небо.
Звезды на нем, словно шаянье сухого помета аргалов.
Да и то так ли? Потому что никто не знает, есть ли на этом мутно-желтом, гнилой соломы, алтынном, жалком цвете неба — есть ли на нем звезды.
И все же, через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, сквозь Уральские и иные степи, пробирался в партизанский отряд товарища Омехина агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Удивительнее его словес, которые, правда, стоили пятидесяти газет, — алебастровый девичий цвет его лица. Никакие солнца никаких пустынь не смогли потревожить его нежнейшей кожи, а он ни мало не млея гордился своими словесами и, особенно, способом своей агитации.
На трех ослах пригнал он свое имущество. На первом осле, — Командор по кличке, имел Глушков «вполне исправный», по списку, «пулемет». На остальных — кинематографический аппарат «Кок» и в туркменском пестром мешке — круглые ящики лент.
Ноги у Глушкова были босы, потрескавшиеся, в ципках, а брюки он почему-то (от стыда) не подбирал и густая желтая пыль была в отворотах. Точно он нарочно насыпал туда песку.
Вытянувшись стоял он пред товарищем Омехиным и было у него такое розовое лицо, будто явился он с ледников.
— Удивительный способ моего воздействия на массы заключается в объяснении событий предыдущего строя, демонстрируя вышеуказанные события и любовные драмы на мелком экране, посредством домашнего электричества, машиной, приводимой в действие человеческой рукой, именуемой «Кок», что по-русски значит: победа.
— Победа? — спросил Омехин и поглядел в горы Тууб-Коя, в ледники, что одни прорезали небо и куда бесследно ушли отряды белых.
— Несомненно победа, — ответил Глушков, и зубы его сверкнули белее алебастрового его лица.
— Тоды что ж, — сказал Омехин: — мы не против буржуазной культуры, если она со смыслом… Показывай.
Больше года уже носился омехинский отряд по барханам Монголии, больше десятка месяцев жевали кони гайдучные травы пустыни, и многое стал забывать товарищ Омехин.
Так, пройдя несколько шагов, остановился он и поглядел на тех трех заморенных осликов, на жирных оводов, носящихся вокруг них, и на Глушкова, раскладывавшего по кошме аппарат «Кок».
— Поди так, про любовь?
— Преимущественно про любовь, товарищ.
— Зря. Тут надо про смерть.
— А мы подведем соответствующую структуру!
Одни сверкающие ненавистью к зною ледники, одни они прорезают небо. Высоки и звонки горы Тууб-Коя.
И отходя к своей палатке, хрипло сказал Омехин:
— Разве что, подведем.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
В средине ленты, когда гладкий и ровный «трутень» объяснился в любви длинношлейфой даме, а соперник его, трухлявый лысый злодей, подслушивал за портьерой, когда Глушков совсем приготовил в памяти одну из удивительных своих речей, такую, что после десятка подобных — совсем к чорту бы развалился старый мир, — в отряд, пробравшись незнаемыми тропами, примчалось подкрепление — уфимские татары.
Экран потух, партизаны заорали «ура», и косым ножем семиреченский казак Лумакша перехватил горло кобылице. Казаны для гостей мыли так, будто собирались варить в них лекарство, и по степному обычаю, сам Омехин, первый кусок сваренной «казы» пальцами положил в рот командиру отряда татар Максиму Семеновичу Палейка.
— Вступаю под непосредственное ваше командование, — сказал Палейка быстро глотая кусок.
— Кушайте на здоровье, — ответил Омехин придвигая блюдо: — по поводу же картины замечу: с точки зрения человеческой целесообразности любовь вызывает жалость к себе и я выходит — против.
— Зачем же? Жизнь любить не мешает, особенно — рожать. Не рожая — какая жизнь? По моему, женщина у меня должна быть единственная. Чтобы сказать, фигурально или в пример аллегорий, присосаться к шее на всю жизнь и пить.