Я не была на месте мальчика Эли, который слизывал в гетто крошки хлеба, рассыпанные для птиц, и прятался от эсэсовцев под полом. Мое место было в узком коридоре под лампочкой без абажура привилегированного госпиталя в Лефортове. Там лежал Гена Ф. — моя первая безумная любовь, такой же светлоголовый и голубоглазый, такой же милый и хороший, чем-то очень похожий на голубоглазого Карла, каким его увидел на фотографии Симон Визенталь. Гена был намного старше меня и уже успел повоевать и даже был ранен — его хромота и палка, на которую он небрежно опирался, придавали ему особый шарм, который всех очаровывал, особенно девушек из нашей студенческой группы. Когда я рассказывала своим друзьям о Гене, то первое, что я говорила: «Вы понимаете, он воевал!» Каждый день я ходила к нему, и каждый день меня ждал пропуск. Пропускница знала меня в лицо и всякий раз, выписывая пропуск, добавляла: «Он вас ждет». Но в тот день пропуска не было, и всегда любезная дежурная холодно отчеканила: «Вам пропуска нет и не будет». — «Что-нибудь случилось?» — прошептала я. «Случилось», — прошипела бывшая подруга и захлопнула окошко. Плача и тупо повторяя «ничего не понимаю, ничего не понимаю», я вбежала в метро. И тут заметила, что в вагоне на меня как-то странно смотрят. Но опять ничего не поняла. Дома я позвонила самой близкой подруге и, захлебываясь слезами, как заклинание повторяла: «Он меня разлюбил!» — «Неужели ты не понимаешь?» — тихо, точно боясь кого-то разбудить, спросила Марина. «Что, что, я не понимаю?» Она ничего не ответила. И только вечером, когда такой хороший Гена, такой храбрый и такой умный позвонил мне и так же тихо спросил: «Неужели ты не понимаешь?» — я наконец поняла. Герой войны с фашистами не мог принять меня, ему это было неудобно, потому что в тот день вся страна прочитала в «Правде» «исповедь» никому доселе не известного доктора Лидии Тимашук, которая больше не могла молчать и поведала всему миру о врачах-отравителях, в основном еврейской национальности. На следующий день я своими глазами увидела, как разъяренные женщины вытащили из-за конторки аптеки всеми любимого старенького провизора Арона Моисеевича и с криком: «Ты травишь наших детей!!!» — начали его бить.
«Однажды они увезли отсюда евреев. Среди них был и наш домашний врач… Пропаганда утверждала, что евреев просто расселяют в другое место. Но затем я услышала, с какой жестокостью обращаются с ними люди из СС. Мой сын был тогда в Польше, и до нас доходили дурные вести. Однажды муж сказал: „Карл ведь тоже в СС. Возможно, он теперь обрабатывает и нашего врача. Раньше врач обрабатывал маленького Карла, а теперь все наоборот…“» — это слова матери Карла из книги Симона Визенталя.
Через несколько дней мне позвонила мать Гены и сказала: «Гена просил передать, что он пока не может с тобой видеться, что придется подождать, когда ситуация изменится». Он был секретарем комитета комсомола. Может быть, никто не говорил ему, что нельзя встречаться с девушкой-еврейкой. Он сам так решил. Как бы мне хотелось сейчас написать нечто романтическое, что-то вроде того — через годы мы встретились, и он сказал: «Прости». А я? Простила бы я его? Он ведь никого не убивал — он просто «убил», говоря высокопарным языком, мою первую любовь. Но сейчас, когда я прочла Визенталя, я поняла, что простила бы его, если бы… он покаялся. Увы…
Когда мы, молодые, начинающие журналисты, что-то требовали, на чем-то безапелляционно настаивали, мой первый редактор, много чего повидавший на своем веку, всегда повторял одну и ту же фразу: «Все не так просто. Только в математике дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре. А в жизни и пять, и десять, и двадцать пять, и… ничего. Нет правил на всю жизнь, нет готовых на все ответов. А есть бессонница непонимания и вечная мука — понять».
Мне часто указывали на мое место не под солнцем. И тогда, в деканате факультета журналистики МГУ, куда я пришла подавать документы, милая, улыбчивая секретарша любезно, по-человечески, как ей казалось, посоветовала — не терять времени даром и забрать документы, потому что я все равно не пройду. «Но почему??! — воскликнула я и наивно добавила: — Я ведь хорошо пишу». — «Неужели вы не понимаете?» — ласково ответила девушка и вежливо протянула документы. НЕ ПОНИМАЮ, но понимаю. Не хочу ПОНИМАТЬ, но вынуждена понять и… забираю документы.
«Мы вынуждены были жить при Гитлере, как и миллионы других людей», — говорит мать Карла, славная, добрая мать «хорошего доброго» мальчика. Отец Карла был раньше социал-демократом, но сын его записался в гитлерюгенд, и он вынужден был жить при Гитлере и вынужден был опасаться соседей. ВЫНУЖДЕН — это, наверное, самое страшное. Не ты сам, а тебя вынудили, за тебя решили.
Наш скромный сосед Михаил Давидович — тихий безобидный еврей, младший сотрудник в каком-то неведомом полунаучном институте, каких в советские времена было пруд-пруди, — он так любил свою белокожую хрупкую жену Лилю и маленькую дочку с большими черными, как у Эли, глазами. Они тихо, как-то незаметно, жили в угловой маленькой комнате нашей шикарной коммуналки (когда-то вся квартира принадлежала богатому нэпману, который поверил в новую экономическую политику и, естественно, сел в Бутырку за свою доверчивость), так вот, другой сосед — бывший буденновец, а ныне домоуправ, вынудил его подписать поклеп на моего папу, и он, став «источником», как это у них называлось, подписал донос. Он дружил с нами, как и вся его семья, и вовсе не хотел отправить Ефрема в лагерь. Но был ВЫНУЖДЕН, ибо в противном случае, как обещал ему бывший лихой боец, его посадят — он ведь и сам еврей, а евреи, как известно, все равно в чем-то виноваты. В папином Деле — совсем недавно мне дали его прочесть — «источник» занимает СВОЕ МЕСТО, я это увидела своими глазами. Когда папа вернулся, он рассказал нам об очной ставке со свидетелем его «преступлений», нашим застенчивым Михаилом Давыдовичем. Тот, не глядя на папу, повторял за следователем — «да, я слышал… да, знал…».
Помню, в своем юношеском максимализме я была непреклонна: «Ты должен его найти (он сразу уехал из нашей квартиры), ты должен ему отомстить!» Вот тогда-то отец сказал: «Больше всего я не хотел бы его встретить. Мне нечего ему сказать. Я не буду сводить счеты ни с ним, ни с миром — ненависть разрушает. Я вернулся, чтобы жить…»
Все не просто… Я сижу перед столом-платформой главного редактора ведущей газеты. Он с явным удовольствием дочитывает мой первый в его газете материал. Пришло время, незабвенная «оттепель», и я пишу открыто, остро, смело… Так мне, по крайней мере, казалось. Сегодня понимаю всю условность и жалкость этой «смелости», но по тем временам… «Прекрасно, — говорит наконец Главный — печатаю…» Я аж задохнулась от счастья. «Но… с одним условием — вы берете псевдоним. Например, Алова или Гербова… Ну какой хотите, только фамилия должна быть другая». Я знала, что этот момент когда-нибудь наступит, но все равно была к нему не готова и молчала. «Так что, решено?» — прервал затянувшуюся паузу Главный. И тут я наконец открыла рот: «Решено, Алексей Иванович, я никогда этого не сделаю, и прежде всего потому, что ПОНИМАЮ, почему ВЫ меня об этом просите».
В далеком детстве я пришла домой, рыдая, потому что Толик, сын нашей дворничихи, кривляясь и гримасничая, дразнил обидным, как он полагал, словом — «еврейка». И было почему-то и впрямь очень обидно. Плача, я побежала домой за защитой: «Папа, он назвал меня еврейкой!» — «Так что же ты плачешь? — удивился отец. — Быть еврейкой так же прекрасно, как грузинкой, русской, украинкой…» Вот это — так же прекрасно — я запомнила на всю жизнь. Вспомнила и тогда, когда от меня потребовали сменить мою еврейскую фамилию на Иванову или Петрову…
«К тому же я очень любила своего отца — Ефрема Гербера» (папы уже не было к тому времени в живых). Разговор был окончен, и я встала, но вместе со мной встал и Главный. Он обошел свой гробовидный стол, подошел ко мне и сказал только одно слово «УВАЖАЮ». С тех пор печатал всегда.
Предположим, он занимал высокий пост и мог позволить себе роскошь уважать еврейку только за то, что она, вопреки государственным установкам, не боится ею быть. Так что же здесь правило и что исключение? И как отделить тех, кто был ВЫНУЖДЕН и шел на подлость по чужой недоброй воле, от тех, кто мог убить или уже убил?