В каждом народе есть свои выродки, не будем считать, у кого больше. Но генерал, пересчитав убиенных, лишил тысячи права на память после смерти, отнял у нас правду о жертвах того безумия, которое называется «нацизм». Что-то очень похожее на историю памятника, который возвышается ныне над оврагами Бабьего Яра. Сколько времени потребовалось, чтобы встал этот памятник, сколько людей выдворили из страны за живую память о мертвых, сколько еще лет прошло, пока не восстановили подлинные цифры и не признали наконец, что именно здесь было за два дня расстреляно тридцать три тысячи евреев. Но то в Киеве. А вот в Ростове-на-Дону, в Змиевской балке, где в одночасье было расстреляно около тридцати тысяч евреев, нет ни слова на громадном монументе, ни слова о евреях. И все будто сговорились не помнить, чьи кости лежат здесь, под землей, — «евреев не убивали — все возвратились, живы».
Открыли тяжелый замок. Кругом ни души. Кажется, что вот сейчас за тобой навсегда захлопнется дверь и ты повторишь судьбу своей одесской бабушки, и одесских тетушек, и киевского дяди Иосифа, который до последней минуты верил, что немцы — культурная нация, а все, что пишут и говорят, — это коммунистическая пропаганда. И ушел вместе со своей красавицей женой Рахилью и двумя рыжеволосыми дочками в Бабий Яр.
Мой друг, поняв, что со мной творится, предусмотрительно оставил дверь барака открытой. Это была совсем небольшая комната, в которой друг на друге ждали смерти люди. Нары оставались, кажется, посредине. На правой стене был большой плакат, написанный на многих языках, — «Еще ничего не случилось».
И мы пошли вдоль стены и смотрели фотографии, на которых было изображено то «прекрасное» время, когда еще ничего не случилось, не было концлагерей, не было гетто… Никого пока не убивали, не насиловали, не пытали, а всего лишь унижали. Сюда еврею нельзя, здесь еврею не место, сюда еврея не пускать, отсюда еврея гнать… Бежит еврейская девочка, а за ней толпа подростков: «Юде, юде». Плачет женщина у входа в магазин, на магазине вывеска: «Евреям не продаем». Глубоко задумался на кафедре седовласый, так похожий на Эйнштейна, профессор. Студенты, собравшись в кучку, подняв кулаки, с искаженными от ненависти лицами, кричат: «Жид, пошел вон…» Мы идем дальше по квадрату бывшего барака и видим тех, с кем еще ничего не случилось. И слышим шепот тех, с кем случилось все. кого больше нет и кто просит: «Не забудьте!» — и умоляет отомстить. А другой голос — того, кто послал красные гвоздики, тихо просит не заражаться ненавистью. Раньше это скажет мне, вернувшись из советского лагеря, мой отец.
Сейчас, когда я вспоминаю этот проход по бараку, который завершался другой надписью — «Еще только унижали человеческое достоинство», я понимаю, как трудно, невозможно было Симону Визенталю простить умирающего Карла. Он, прошедший сквозь нечеловеческие страдания, которые одни люди причиняли тоже людям, не мог в те минуты подняться до такого, казалось бы. простого (ВЕЛИКОДУШНОГО) — прощаю. До великодушия, что означает — величие души.
Я жила в стране другого тирана, который шел по стопам Гитлера и, победив его, медленно, но верно перенимал его преступный опыт. Мне повезло — я родилась не в Днепропетровске, где юный нацист выстрелил в горящего мальчика и его родителей. Родись я на Украине, или в Белоруссии, или в любом другом месте, куда пришли фашисты, я могла бы быть на месте этого мальчика. Но и у меня в еврейской истории было и есть свое место. Оно на серебристом тротуаре, залитом первым весенним солнцем, улицы Горького, на которой кровавым пятном расплылось коричневое эскимо, когда кто-то из подворотни заорал нам с папой вслед: «Бей жидов, спасай Россию!» Через два года папу отправили спасать Россию в Тайшетские, особого режима, лагеря, за участие, как я теперь знаю, прочитав его дело, «в антисоветском, сионистском заговоре, возглавляемом Соломенном Михоэлсом и… Лионом Фейхтвангером (?!?!)». Это были так называемые «еврейские посадки», и нашим отечественным фашистам было все равно, кого ставить во главе несуществующего заговора, хоть Эйнштейна, хоть Иисуса Христа — лишь бы по национальности был еврей. В 1949 году — в стране, победившей фашизм, — начинался свой поход против евреев. Еще ничего не случилось, но уже тысячи сидели только за то, что были безродными космополитами, то есть попросту евреями.
Мое место и на том обледеневшем мосту на станции Мытищи, по которому мы скользили с мамой на почту (только там принимали в лагерь посылки), падая и роняя драгоценные продукты, которые как мы потом узнали, никогда не доходили до адресата. Но я хорошо помню это свое место в длинной, на сутки, очереди, в промерзлом зимой предбаннике, куда в комнату почты пускали по одному, издеваясь над нашей молчаливой покорностью судьбе. А когда папу арестовывали, мое место было между сетчатой кроватью и старым буфетом в нашей маленькой комнате в коммуналке. Оттуда, не шелохнувшись, я смотрела на отца: он сидел на своем месте, на которое ему указали отечественные гестаповцы («сидеть, не шевелиться»), — рядом с мамой. Я помню его развязавшиеся шнурки на полуопустившихся пижамных штанах, мамину руку в его руке и еле слышное: «Я ни в чем не виноват». А потом, когда уводили, он встал перед мамой на колени и сквозь слезы сказал: «Прости». Я тогда впервые увидела, как мой сильный, могучий папа заплакал. И дальше он тоже занял свое место — сначала в Лефортове, потом в Бутырке, перед столом следователя, на котором возвышались роскошные хрустальные графины с пузырчатой холодной водой, и три дня — в боксе, куда приносили баланду из селедки, которую разум приказывал не есть, а голод не слушался разума. «Подпишите, что вы член Международной сионистской организации, и я дам вам воды». После двух с половиной суток непрерывного допроса отец подписал. За что и был отправлен на десять лет в Тайшетские, особого режима, лагеря в барак № 27.
Я узнала номер барака и даже номер его койки спустя много (очень много) лет в Израиле, в городе Арад, на встрече со своими возможными избирателями. Дело в том, что бывшие граждане России, имевшие российские паспорта, были прикреплены к тому же Центральному округу в Москве, от которого в 1999 году я баллотировалась в Государственную думу. Вот там, в белокаменном городе Арад, после выступления ко мне подошел глубокий старик и показал пожелтевшую от времени когда-то белую тряпочку, на ней чернильным карандашом были написаны номер барака и койки, которая была рядом с койкой моего папы — Ефрема Гербера. «Я хорошо помню вашего отца — его нельзя забыть. Это был очень высокий, очень худой и очень красивый человек. За президентскую внешность мы называли его Президентом. У него был прекрасный голос, и, когда мы строем шли на работу, вохровцы заставляли его запевать бодрые советские песни. Нам хотелось есть и спать, а им хотелось, чтобы мы пели. Особенно это было трудно в морозы, и ваш бедный папа сорвал голос. За голос его приглашали петь на торжественные вечера в день Октябрьской революции или Первого мая, что, наверно, спасло ему жизнь, потому что он дважды умирал от дистрофии, но начальники его подкармливали, чтобы он мог петь. Иногда, когда были силы, он пел нам в бараке чудесные романсы. Особенно я хорошо помню вот этот…» Старик застенчиво улыбнулся и запел: «Мы сидели с тобой у заснувшей реки, с тихой песней прошли мимо нас рыбаки…» Так вот почему папа потерял голос — он никогда нам об этом не рассказывал, впрочем, как и о многом другом из той страшной лагерной жизни. Наверно, он жалел нас и не хотел, чтобы его, как говорил, ночные кошмары стали нашими. «Я вернулся, чтобы жить, — сказал он однажды, — и не хочу мучить ни себя, ни вас…»
Непостижимо, потому что сегодня читаю у Симона Визенталя про «аскари» — русских перебежчиков или пленных, которые особенно старались, помогая охранникам в концлагерях. «Эсэсовцы педантично следили за тем, чтобы мы маршировали красиво, а выйдя за ворота, начинали петь», — пишет Визенталь. И в том строю, только в другом конце, было место моего отца — запевалы. Господи, почему он мне не рассказал, что именно они пели. Может быть, «Эх, хорошо, в стране Советской жить…» или «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»?! Но ведь и я пела в детстве эти песни, больше того, я любила их. Значит, в том хоре было и мое место! Я — та девочка, которая пела эти песни, но и та, которая сжималась в комочек между буфетом и кроватью и слушала, как наш гестаповец читает по складам переписанные кем-то стихи Маргариты Алигер, тогда ходившие по рукам: «И, в чужой печурке руки грея, я осмелилась спросить: „Кто же мы такие?“ „Мы — евреи! Как ты смела это позабыть?“» Потом эти стихи вместе с моими школьными чертежами («советского завода план») стали единственными доказательствами причастности папы к сионистской организации и к его вредительской деятельности на заводе, где он много лет был заместителем главного инженера. Все это сейчас воспринимается как полнейший абсурд. Но ведь не меньший, чем «танго смерти», которое заказал для смертников унтерштурмфюрер и каждый раз плакал, когда оркестр из лучших музыкантов Львова его играл (оркестранты были расстреляны последними).