на глаза людям в том неприглядном и грязном виде, который, увы... так понятен и знаком простому трудовому русскому человеку. Нет, не только болезнь или алкоголь отверзают уста человеческие перед неблизкими людьми, уста, обычно так скованные, по соображениям всех политических последствий отвешивающие каждое слово.
Во всем этом сложном явлении – «Фадеев», – известном людям своей прекрасной стороной по книгам, отразились также и другие грани и стороны нашего времени. И может быть, для будущего исследователя нашей эпохи эти грани помогут глубже понять художника и по-новому осветить наше время.
Не знаю, может быть, это чувство понудило меня записать все, что я видел и узнавал <...>.
4 июля, в воскресенье, я зашел к X4. В одних трусиках и сетке, в туфлях и калошах, с лопатой в руке он возился с мокрой землей в саду, готовя яму для какого-то растения. Потом мы обедали вместе на террасе его нового дома, и среди прочих тем речь зашла о Фадееве.
– Позавчера мы были в ЦК. Меня тоже вызывали. Фадеева не было. Там мы говорили о подготовке к съезду, и выяснилось, что Фадеев доклада делать не будет. Что делается с этим человеком? Что-то его гложет изнутри, а что, я понять не могу.
– Я думаю, что, вероятно, он и сам этого не понимает.
– Нет, не думаю. Сам он это знает очень хорошо, но ни за что никому не скажет. Что только он не делал над собой! Как он вынес беспрерывный запой в течение тридцати лет! Только железный организм мог это вынести. Как-то, несколько лет назад, я был у него в санатории в Барвихе. Мы пошли купаться. Я посмотрел на его тело. Ладный, мускулистый, он был точно налитой. Нет, эту русскую трагедию я не принимаю. С Фадеева многое спросится. После Горького ему была поручена литература. Он многое мог сделать для нашей литературы. Мог и сказать о ней, показать ее и размах, и значение. А что он сказал на XIX съезде? Он вроде как извинялся. Вообще на Фадеева напала какая-то умиленность и готовность каяться. Мы ведь с ним живем на одной лестничной площадке. Я как-то зашел к нему. Он
показывает договор на «Молодую гвардию», который ему прислали: «Вот видишь, еще договор. Слишком много денег. У писателей слишком много денег. Я об этом написал записку в ЦК. Надо умерить и подрезать доходы». А я подумал: «У кого много денег? У тебя – да. Но если они тебя мучают, отдай их в какой-нибудь детдом или, наконец, просто в Литфонд на ссуды писателям. Но ведь другие-то – я это знаю по Литфонду – писатели живут, еле-еле сводя концы. Сколько у нас нищеты! Что это за жест? Словом, совсем по Алексею Константиновичу Толстому: «Мы вчера с трудом осетра съели».
Слушал я эти слова и думал при этом: а ты, брат, как председатель Литфонда, вымахал себе двухэтажную собственную дачу из фондовых материалов по казенной цене и на участке Литфонда. Вот какой был ты председатель. Да что себе! Еще и дочери на том же участке отдельную дачу построил. Дочерям квартиру отдал, а новую, пятикомнатную, получил для себя с женой. И другой член секретариата тоже арендованную дачу сдал, а себе собственную построил. С арендованной, лит-фондовской, мало ли что может случиться, жизнь начальства непрочная, а собственность при тебе остается. Гуляли мы как-то с Лидиным на улице в Переделкине и встретили сторожа дачи напротив. Залюбовались мы дачей: с двумя балконами, фиоритурами, розы посажены. Так и дышит на тебя все преполнейшим благополучием.
– Вот хороша дача, адмиральская, не нашим чета, – говорю я сторожу. А он и отвечает:
– Не горюй, милый, моему-то дали по ж... и дачу отняли. Теперь не знает, куда барахло перевозить, да и не на чем, машины нет. Ведь все казенное было. Вот она казенная-то жизнь. Черствый сухарь, не угрызешь. А хуже всего, если сам помрешь, тут уж твоей семье так дадут, до самой Москвы лететь будет без пера в задней части.
Тут и подумалось: плохо разные цитаты вспоминать, тем более из А.К. Толстого.
– Почему Фадеев чего-то все боится? Говорят, он боялся Берии. Конечно, это был страшный человек. Но Ягода тоже был страшен, только в своем роде. Однажды у Алексея Максимовича мы пили вместе, за одним столом. И вот Ягода тянется ко мне через стол, пьяный, на-
литой коньяком, глаза навыкате, и буквально хрипит: «Слушайте, X! Ответьте мне, зачем вам нужна гегемония в литературе? Ответьте, зачем нужна?» Я тогда увидал в его глазах такую злобу, от которой мне бы не поздоровилось, если бы он мог меня взять. Но не мог он тогда. Конечно, Берии было легче брать людей, и время уже не то. Берия сумел затерроризировать старика и за его спиной делал что хотел. Но все же я ведь не побоялся Ягоды. Зачем Фадееву, такому писателю, чего-то бояться?
– Видишь ли, мне кажется, ты подходишь к Фадееву только с одной стороны, со стороны его ответственности за его действия.
– А как же подходить иначе? Возьми Суркова. Сурков – я его теперь ближе узнал – человек принципиальный и совсем не разболтанный. У него много чувства ответственности перед всеми нами. Нет, история еще спросит с Фадеева.
Мы прошли в новый кабинет X. Все в нем дышало подчеркнутой простотой. Деревянный стол из толстых досок, крепко скроенный, похожий на чертежный, видно, дело рук хозяина, большого умельца; широкие деревянные табуретки, громадный циркуль над столом. На другом столике, у окна, – два моторчика-вентилятора, на стене карта Вологодской области. У другого окна в ящичках различные растения. На столе большая пачка белых листов, исписанных карандашом по левой стороне. На всем печать простоты, аккуратности, трудолюбия.
Конечно, наше время трудновато для пера. Но ведь, как в омут ни ныряй, голою рукой налима не достанешь.
– Видишь ли, X. Ты издал роман, кончил большую работу, и у тебя сейчас особое чувство удовлетворенности, которое я очень хорошо понимаю. Но ты как художник можешь понять и другое. Я напомню тебе четыре некрасовские строчки, которые, по-моему, исключительно точно могут обрисовать душевное состояние Фадеева, когда он входит в штопор, в омут или как хочешь это называй:
Что враги? Пусть клевещут язвительней
Я пощады у них не прошу.
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу.
– Что же, строки хорошие, верные, может быть, и правда в том есть. Ну что ж, пусть история будет Фадееву судьей.
12 июля 1954
КОДА ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
Все эти события, встречи, разговоры я записал тогда же, летом 1954 года. Не думал я, что развязка наступит столь быстро. В воскресенье, 13 мая 1956 года, когда я лежал на операции в Боткинской больнице, Фадеев все-таки пустил себе пулю в сердце. Два раза он к этому примерялся. Первый раз еще в 1945 году. Тогда пришла звать его обедать И.А. и застала его пишущим какое-то письмо, на столе лежал наган. Фадеев скомкал эту записку и бросил ее в корзину под столом, наган спрятал в ящик письменного стола. Но уже тогда жил Фадеев под надзором. Вынули записку, расправили ее и прочитали слова: «Я не могу больше жить Дон Кихотом». После этого он уходил в лес, а чаще в «пещеру» к «зеленому змию». Но в тот день Фадеев был совершенно трезв.
За неделю я был у него. Он ходил по своей огромной комнате наверху в какой-то неутолимой тревоге и сказал мне:
– Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме, – и показал рукою по самые губы. – Никто сейчас после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет – ни Шолохов, ни я, никто из людей нашего поколения.
– Это почему же ты так думаешь?
– Да потому так думаю, что исковерканы мы. У меня «Черная металлургия» была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что «вредители» были правы и все надо писать мне заново.
– Саша, это же и есть замечательный сюжет для романа, что «вредители» оказались правы, а те, кто их разоблачал, – демагоги.
– Не знаю, не знаю, – нервно пробормотал Фадеев. – Я не могу уже
приняться за этот роман.
Давно я не видел Фадеева в таком взвинченном состоянии и ушел от него с тяжелым чувством. И только в больнице узнал, что произошло.