Ворошилов:
– Говорите, а то через пять минут не только слушать вас, но и двух слов никто не сможет связать.
Общий смех.
Зелинский:
– Так вот, без новой критики нам не создать новой обстановки в литературе. А в каком положении находится наша критика? Критика находится на второсортном положении. Это какое-то второсортное дело по сравнению с художественной литературой. Вся система материально-правовых норм, все традиции редакционноиздательского аппарата таковы, что поддерживают критику на низком уровне. Все стимулирует наименее трудоемкие виды критических работ. Наконец, наше руководство и наша общественность, несмотря на то, что только и делают, что ругают критику, но ничего не делают для ее подъема, для того, чтобы упразднить обезличку, организовать критические кадры. Оргкомитет тоже повинен тут. Вот недавно было собрание критиков, организованное Оргкомитетом, на котором был доклад товарища Кирпотина. Собрание было организовано плохо и ничего не дало для решения указанной задачи. Но, более того, наша «Литературная газета», которая посвящает целые полосы даже еще не напечатанным произведениям писателей, не
дала ни строчки информации об этом критическом совещании в Оргкомитете. Как же так можно воспитывать саму критику, если ничего не писать о работе критиков, не упомянуть даже о совещании?..
Голос:
– Почему в этом именно виновата «Литературная газета»?
– А кто же является выразителем нашей литературной общественности? Кто же тогда должен писать о критике, как не «Литературная газета»? Можно ли терпеть подобное положение с критикой? Раньше говорили так, что неудавшийся писатель становился критиком...
Сталин:
– А теперь как?
Зелинский:
– А теперь бывает так, что некоторые видные критики становятся плохими писателями. Имена их всем известны, и я не буду здесь их называть. Но мы не заинтересованы ни в том, ни в другом. Нам нужна настоящая коммунистическая критика. Может быть, я скажу ересь, но, по-моему, это правильно: быть политиком – это еще не значит быть хорошим критиком. Понимать в политике – это еще не значит все понимать в художественной литературе, хотя не может быть литературы без политики...
Сталин:
– Ловко, правильно.
Зелинский:
– Надо разговаривать с художником на языке искусства, на языке, который был бы ему близок, понятен ему. В этом тоже задача литературного критика.
Леонов:
– Это верно.
– Вот почему я думаю, что, создавая новый Союз писателей, мы главное внимание должны обратить на организацию коммунистической критики, на воспитание критических кадров. Без этого нельзя серьезно говорить о новой атмосфере в Союзе писателей.
Я сажусь, оглушенный чувством страха, что решился выступить на столь ответственном собрании. А я и вообще почти никогда не выступаю. Но сознание этого пришло, к счастью, постфактум, иначе никакие силы не могли бы меня заставить связать хотя бы два слова. Но мои соседи по столу поддерживают меня с удачным, по их мнению, выступлением.
– Что вам еще нужно? Вас же поддержал Сталин.
После меня снова говорит Кольцов. Он возвращается опять к судьбе молодежи в будущем Союзе писателей. В частности, опять говорит о литкружках. И снова защищает свой тезис о том, что они должны быть при редакциях, а не при Оргкомитете.
Но слушают ораторов уже плохо. Люди уже выпили, и выпили некоторые – крепко. Ходят, разговаривают, шумят. Необходимой почтительности нет. Горький не знает, как связать собрание.
– Пусть Луговской прочтет свои новые стихи, – громко кричит Авербах. – Алексей Максимович, скажите ему, чтобы прочел.
Горький что-то говорит, но мне не слышно. В комнате слишком шумно. Никифоров что-то пишет Сталину на клочке бумаги. Сталин на том же клочке ему отвечает.
Луговской не заставляет себя долго просить. Он встает, играя бровями, высокими и красивыми, в своем крупнозернистом свитере. Он говорит своим блистающим голосом:
– Я прочту поэму «Сапоги». Это из нового цикла стихов. Книга называется просто – «Жизнь».
Начинают слушать Луговского со вниманием. Луговской читает вкусно, громко и патетично. «Сапоги» – это история, написанная белыми стихами о том, как во фронтовой обстановке сапоги обнаруживают нравственную сущность человека. Сапоги – это символ, скрывающий идею. Луговской читает две, три, пять минут. Читает десять минут. Чувствуется, что история растянута. Луговской читает двадцать минут. Это уже слишком. Начинают позванивать стаканы, люди устают, слабеет внимание. Все ждут обещанного выступления
Сталина. А Луговской все читает, и под конец чтение начинает тяготить. Он переиграл. И наконец, закончив, не получает ни одного аплодисмента. После этого идеологического антракта все снова облегченно принимаются за еду. Настроение собрания пошло врозь. Ищут чем бы себя занять. Сталин молчит, откинувшись на стуле, и с любопытством наблюдает за поведением разных людей. Просят читать Багрицкого. Багрицкий быстро стремится удрать в соседнюю комнату. Но его ловят за рукав и водворяют обратно. Он стоит в темно-синей блузе, в сапогах, сутулый, бледный, задыхаясь от астмы. Волосы с опущенной головы падают на лоб. Но вот Багрицкий берет первые хриплые ноты. Он читает небольшую поэму «Человек предместья». И с каждой строфой крепнет его голос, словно напоминающий клекот старого тетерева.
Ему аплодируют. Аплодирует и Сталин. И Горький, и Ворошилов, и Молотов, и Постышев. Багрицкого просят читать еще, но он сумрачно отругивается, задыхаясь на стуле. Багрицкого оставляют в покое.
Фадеев говорит:
– Товарищ Сталин, расскажите нам о Ленине. Свои воспоминания. Здесь все писатели. Это имело бы для нас большое значение.
Но Сталин отнекивается. На предложение Фадеева он отвечает новым предложением. Сталин встает, держа бокал с вином в руке:
– Давайте лучше выпьем за Ленина. За великого человека. Давайте выпьем, ну, кто хочет? За великого человека, за великого человека, – повторяет Сталин несколько раз.
Он понял, о чем его просил Фадеев. Фадеев просил, чтобы Сталин повторил свои рассказы о Ленине на собрании писателей-коммунистов 19 ноября15, которое было неделю назад, тоже у Горького. Павленко (а позже и Фадеев) мне передавал, что Сталин тогда говорил замечательно. Он рассказывал редкие, интимные вещи из жизни Ленина, о которых никто не знает.
– Ленин понимал, что умирает, – говорил Сталин, – и попросил меня однажды, когда мы были наедине, принести ему цианистого калия.
«Вы самый жестокий человек в партии, – сказал Ленин, – вы можете это сделать».
– Я ему сначала обещал, а потом не решился. Как это я могу дать Ильичу яд. Жалко человека. А потом, разве можно было знать, как пойдет болезнь. Так я и не дал. И вот раз поехали мы к Ильичу, а он и говорит, показывая на меня:
«Обманул меня, шатается он». Никто тогда этой фразы понять не мог. Все удивились. Только я знал, на что он намекает: о просьбе Ленина я тогда же доложил на Политбюро. Ну, конечно, все отвергли его просьбу. Вот Гронский знает про это.
Сегодня, в присутствии беспартийных, Сталин не хочет повторять этот разговор.
– Ну что же, выпьем за великого человека, – перебивает Сталин снова Фадеева.
Все встают, и кое-кто поспешно наливает свой стакан, чтобы присоединиться к тосту. Малышкин хочет чокнуться со Сталиным, но стесняется. Он потихоньку об этом говорит Фадееву. И Фадеев провозглашает:
– Товарищ Сталин, писатель Малышкин хочет с вами лично чокнуться.
Сталин протягивает стакан через стол.
– Ну что ж, давайте.
Павленко:
– Это уже плагиат, товарищ Сталин.
Мы смеемся. Павленко на вечере 19 октября от полноты чувств, подогретых вином, поцеловался со Сталиным. Скромный Малышкин только чокается.
– Выпьем за здоровье товарища Сталина, – громко возглашает Лу-говской. Но в то время, когда мы все собирались присоединиться к тосту, Никифоров, сидевший напротив и уже изрядно отдавший дань угощению своего визави, который нещадно наливал своим соседям полные стаканы водки, встал и буквально закричал: