Он вернулся на батарею таким измочаленным и усталым, каким не был даже после той страшной разведки боем. Надькин, увидев его, дал какие-то распоряжения расчету, занятому чисткой матчасти, подошел к Паулю и сел с ним в сторонке.
— Рассказывай, Ахмедыч, — стараясь говорить уверенно и не выказать своего беспокойства, попросил он.
— Да нечего рассказывать, товарищ старший сержант. — Пауль расстегнул липкий, душивший ворот гимнастерки и вытер шапкой лицо. — Все ясно. Так ясно, что хоть сейчас пулю в лоб.
— Дурное дело не хитрое. Ну, ладно, ты все же расскажи, что там было у вас.
Когда Пауль передал ему весь разговор с особистом, Надькин, все так же стараясь говорить уверенно и твердо, сказал ему:
— Дурак ты, Ахмедыч. Если бы тебя хотели посадить, ты бы оттуда не вернулся. Не отпустили бы тебя, ясно? А раз отпустили, значит, ничего с тобой такого не сделают. Расспросить же тебя обязаны. Ведь это формально ты что-то нарушил, а факт-то вот какой: ты воевал, ты родину защищал, ты награды имеешь. Вот факт какой. А остальное ерунда. Так что успокойся, Ахмедыч. Вон твой обед стоит, иди поешь да давай помогай порядок наводить.
И тон, и слова Надькина привели Пауля опять немного в себя. Уверенность, с какой говорил Надькин, словно вымыла из души весь липкий, тягучий страх, бессилие и безнадежность. Пауль почувствовал себя так, будто вылили на него, грязного, потного, усталого, ведро колодезной воды. Надькин, наверное, в самом деле прав: если бы считали его очень виноватым, то не отпустили бы.
Что же будет завтра? Как его встретит Жуков? И зачем его вызывают к нему самому? Ведь переоформить документы и награды на его настоящую фамилию могли бы, наверное, и в штабе полка. Или в штабе полка этого не могут сделать? Нет, наверное, не так уж все в порядке, если до самого маршала дело его дошло. До самого маршала… Командующий фронтом, а теперь главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии, — сколько у него дел и хлопот сейчас! Зачем еще и это пустяковое дело направили к нему? Пусть бы хоть дело офицера, а то какого-то младшего сержанта… Нет, неспроста все это, неспроста.
Пауль заснул уже перед самым рассветом, а когда сыграли подъем, вскочил сразу, будто и не спал, и вместе со всеми выбежал строиться на физзарядку. Еще не так давно он никак не мог вообразить себе, каким будет первый день мира. Пауль не мог представить его без выстрелов, без грохота, без смертей. А он начался очень просто, этот день: он начался, как и сегодняшний, с физзарядки, первой за всю войну физзарядки. Впервые за много-много дней стояли они, обнаженные по пояс, в разомкнутых шеренгах всей батареей: щуплые мальчишки, крепкие, бывалые солдаты, пожилые мужчины, и неумело, вслед за своим комбатом, делали, путаясь и сбиваясь, упражнения утренней физзарядки. Было очень непривычно чувствовать себя раздетым, незащищенным, когда не отпустило еще ощущение постоянной опасности, и в то же время было радостно, что опасаться уже нечего и что можно, смеясь и подтрунивая над неловкостью друг друга, спокойно, беззаботно делать забытые упражнения.
После завтрака, подтянутый, в начищенных сапогах, с медалями и орденом на отутюженной гимнастерке, Пауль добрался до Карлсхорста, где в уцелевшем здании бывшего военного училища был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии и где находилась теперь резиденция Жукова. Офицер, дежуривший на КПП, попросил его подождать и куда-то исчез, затем вернулся, кивнул: «Пошли». Они вошли в серое двухэтажное здание, офицер повернул на высокой двери светлую ручку вправо-вниз и пропустил Пауля вперед. Пауль увидел перед собой большую комнату с паркетным полом, хорошо освещенную окнами справа, а у дальней стены, метрах в десяти от входа, сидящего за столом военного.
Пауль шагнул вперед. Дверь за ним закрылась.
— Товарищ маршал, младший сержант Ахмедов по вашему приказанию прибыл, — доложил, стараясь не сбиться, Пауль.
Жуков, что-то дописывая, бросил на него взгляд.
— Проходи, садись, — сказал он твердым, жестким голосом.
Когда Пауль подошел к столику, приставленному торцом к большому столу, и сел за него, Жуков захлопнул папку, отложил ее в сторону и раскрыл другую.
— Ну, что хочешь?
— Под своей фамилией домой вернуться, товарищ маршал.
— Рассказывай, как получилось.
Пауль коротко изложил свою историю, не спуская тревожного взгляда с жесткого лица маршала, перебиравшего листки его дела. Когда он кончил, Жуков встал, вышел из-за стола, подошел к нему. Пауль тоже встал. Маршал стоял совсем близко, и Пауля охватило огромное напряжение: сейчас, в эти секунды, должно для него решиться все.
Жуков поднял руку, положил ее Паулю на плечо.
— Иди, сержант, продолжай свою службу, как до сих пор служил. Документы твои переделают.
— Спасибо, товарищ маршал, — сказал Пауль дрогнувшим голосом. — Разрешите идти?
— Иди, — кивнул Жуков.
Пауль козырнул, повернулся и пошел к двери по блестящим квадратам паркета, которые, казалось, слились в сплошную золотистую зыбкость.
10
…Солдат все еще спал, посапывая во сне, колеса ритмично выстукивали на стыках рельс, а за окном все так же тянулась бесконечная полоса молоденьких деревьев и то падали, то снова взлетали вверх провода.
Дверь купе открыла пожилая проводница:
— Чай будете?
— Чай? — переспросил Пауль, отрываясь от своих мыслей. — Да, пожалуйста.
— Один, два?
— Давайте два…
Проводница принесла чай, прислонилась к двери. Кивнула на солдата:
— Все спит? Ночью-то что делать будет?
— Пусть отдыхает. Солдат спит, служба идет.
— Так если б служба, а то ведь отпуск.
— Дорога для солдата не отпуск. В дороге солдату лучше спать. Спокойнее.
— Что, тоже служили?
— Пришлось. Давно уже, правда… Много лет прошло… Да вы садитесь. Пейте вот чай.
— И правда, попью. Одной-то не хочется.
— Что одна-то? Напарницы разве нет?
— Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна… Значит, служили, — задумалась проводница. — И на фронте были?
— Был.
Проводница опять помолчала.
— Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и прожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронная пришла. А убили на пасху…
«На пасху, похоронка… — всплыло что-то далекое в сознании Пауля. — А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, когда старушка помидорами угощала…»
— Ваша фамилия случаем не Дроздова? — спросил Пауль.
— Нет, Серегина я. А что?
— Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.
— Бывает. Нет, я Серегина, — вздохнула проводница. — А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли… Да-а, многие не вернулись, — вздохнула опять она. — Мне тоже на мужа пришла похоронка: «…пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился…
— Что ж замуж не вышли?
— А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же и помоложе, и покрасивее, да и побойчее сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась… Почему проводницей? А наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза и прямо чувствую: вот он, рядом, руки его на спине у меня, даже тепло их чувствую, и прижимает он меня к своей груди. Ваня, говорю, милый, и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю по сторонам и не могу понять, как же это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был… Вот так приходила каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь и на работу. Мать живая еще была, узнала и говорит: нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю… Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про все, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а все через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и нет будто ничего вокруг, одно утро то, далекое, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом, словно на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок, уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не согласилась. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю…