Мы с Алимом молча уставились на попутчика. Некоторые пассажиры тоже обернулись. Даже из соседнего салона, не взирая на протесты стюардессы, прибежало несколько туристов и молча, тупо уставились на Агасфера. Тот смутился, покраснел и от смятения сминая чью-то юбку заявил:
— Ну, просто я за всю жизнь этим еще не занимался.
И вот мы ступили на благословенную землю Италии и убедились, что она действительно существует, вопреки несбыточным мечтаниям москвичей и антинаучным изыскам ростовчан[94].
Пахло апельсинами. Сытый ветер с Апеннин доносил звуки канцон. Поперек узеньких улочек, начинавшихся сразу за римским аэропортом, висели кальцоны. Юные кальчионери шли играть в футбол, но не исключено, что и на разборку мафиозных группировок.
В этой Италии повсюду царила коррупция. Но даже коррупция там была какая-то изящная, ну просто милая. Так и хотелось обнять ее трепетной рукой, прильнуть к ее устам и под бельканто гондольера плыть с нею вдоль Форума прямо в галерею Уфицци[95] и там, вцепившись зубами в незабываемую неаполитанскую пиццу с анчоусами, анчелотами, берлингуэрами, карабинерами, шестым концертом для Паганини с репетицией оркестра, воскликнуть: «О Русь моя, жена моя, до боли…» Впрочем, лучше этого не делать.
Пахло апельсинами. Цвели магнолии. Одни счастливые отпускники и туристы ехали с горными лыжами в Альпы, другие такие же счастливые с водными лыжами — в Апулию. Но если б мне вдруг взбрело спросить любого местного жителя, да вон хотя бы того черножопого марроканца, торгующего на Виа Лукка бракованными зонтиками: «Фрателло миа, какое сегодня число? А то не пойму — апельсины, магнолии…», он бы мне ответил: «Да что ты, Паш, не волнуйся. Здесь для тебя всегда 6 октября 1990 года», и процитировал бы: «Она уничтожила меня своим живородящим взором и, честное слово, только формальные рамки кодекса средневековой благовоспитанности нам помешали сразу кинуться друг другу в объятия и не размыкать их, пока не кончится XIII век. Несчастливое число века. Почти всем и мне тоже тогда казалось, что XIII век — последний»[96]. А Агасфер бы добавил: «Мне тоже». А черножопый спекулянт бы добавил: «Так что, с днем рождения, Паш. Купи зонтик. Дождь пойдет, башку намочит. Ну купи, а. Купи зонтик, куда пошел, куда?.. Порко! Тедеско! Церофорос!»
Пахло не только апельсинами. Повсюду пахло искусством. Италия — что тут скажешь. Искусство тут росло само.
Пока мы втроем шли по мощеным и цветным улицам вечного Рима, только и успевали фиксировать. Остановились за легким столиком в очаровательной кафешке на воздухе хлопнуть по стакану — чудесная восемнадцатилетняя смуглянка подносит нам бухло и так, между прочим, даже не помня себя, напевает вполголоса, что хоть сразу на радио. А ведь у самой, небось, трое детей и все уже бандиты.
Или вот идем дальше, а у газетного киоска стоят два солидных синьора и спорят о чем-то своем мирном, скажем, кто коррумпированнее — генеральный прокурор или главный судья. Но на лицах синьоров такая сиюминутная страсть и такая извечная мысль-тоска, что прямо ставь кинокамеру, зови Феллини и — вперед без дублей.
Или вон — простой регулировщик уличного движения, академий не кончал, а как мастерски (от природы все) легкими мазками делает акварельный набросок автомобильной пробки. Машины гудят, мужики ругаются, а полицейский уже не полицейский, он уже Корреджо или Караваджо[97], он уже у вечности.
Долго ли, коротко ли, а дошли мы до площади Испании. Почему-то одна из самых красивых площадей Италии называется площадь Испании. Будь моя воля, как у президента Индии, я бы назвал чего-нибудь в Дели «площадь Пакистана». А будь я президентом Армении… Ну, понятно.
— Ребята вы мои родные, — всхлипнул я от чувств спутникам, — вы посмотрите же — Рим, который каких только чертей не пережил. Дома, деревья, небо, люди. Здесь надо заниматься искусством. Ис-кус-ством. Я здесь займусь литературой. Тут же «Мертвые души» писались. Ты, Алим, будешь композитором.
— И-и, я таких песенок насочиняю — весь Душанбе на уши встанет!
— Ты, Агасфер, будешь кинорежиссером. Как Антониони, а? Или Пазолини?
— А, можно, я лучше администратором? Или продюсером? Как Де Лаурентис?
— Ну тогда за дело! Чего время терять? — скомандовал энтузиаст Алим, подбежал к ближайшему фонтану и, следуя многочисленным примерам, разлегся в тенечке под сенью струй, заложив руки за голову и захрапел. Нет, в последний момент он успел произнести первую, навеянную обстановкой, музыкальную фразу:
— Кэ белла коза…
Мирные добрые невредные итальянцы растеряли за все века блестящего упадка амбиции сурового Суворова и пассионарно вспыхивали только в самых некровопролитных видах человеческой деятельности. Живопись там, значит, музыка, театр и разврат. Но развратом занимались исключительно потому, что нечем было заполнить некоторые паузы времени, которые позднее и заполнил кинематограф.
Мой катабазис очень естественно припустился вниз по тем женским ступеням, где их роли были самыми красивыми и любимыми. Что может быть неоспоримее женской роли — показываться, выглядеть. Да здравствует глаз, Люмьер, объектив, амальгама; да здравствует шум, микрофон, микшерские с тихими выпивонами, монтажные с ножницами, гримерные всех цветов радуги, грубые декораторы, хитрые администраторы и все мы — проклятые идти своими катабазисами актеры и каждый из нас, проклятый немного; и нелепо уподобиться Богу в отведенной ему роли.
Итак, доказав самим себе теоретически весь ужас и расстройство здоровья, которые несет кинематограф, мы в нем немедленно и оказались. Агасфер — продюсером с замашками мафиози, Алим — композитором с замашками музыкального редактора, ну а я — сценаристом с замашками зрителя.
Кино в Италии делается так… (Поскольку актер, не взирая даже на то, что целых пять (5) (!) лет проработал на киностудии «Мосфильм» сторожем (!) (самим!), не знает, как кино делается в России и вам, дорогие читатели и зрители, знать не советует, то нет ничего проще сочинить, как кино делается в Италии.) Сидит этак Агасфер в номере хорошего римского отеля, снятого неизвестно на какие деньги, весь помятый какой-то, точно тысячелировая банкнота, в хороших, залитых соусом брюках с чужого плеча и наугад тыкает в кнопки телефонного аппарата.
— Але, это Джани, который, как есть, старый маразматик и не может припомнить друга Агасфера, за которого заплатил в трамвае, и тем более не может вспомнить телефона Сарочки, дочки тети Клары из-под Бердичева? Что? Нет? Ах так это Луиджи, старый маразматик… и т. д.
Я со своей стороны делаю кино тем, что исписываю листок за листком, бросаю половину из них в мусорную корзину, потом вскакиваю, опрокидываю мусорную корзину на ковер и, поднимая тучи табачного пепла, ищу то, что выкинул. Мучаюсь. Выбегая на балкон, шлю проклятья небу.
— Габриэль Гарсия Маркес? — уже через океан неизвестно за чей счет названивает Агасфер. — Старый маразматик? Ну это я, твой Агик…
А Алим заперся в туалете уже два часа. Говорит, что увертюру для будущей кинокартины сочиняет, а сам, распевая «В Краснокаменском саду музыка играица», занимается онанизмом.
— Лизка? Старая калоша? Не узнала? Ну так промой свои уши, допей свой поганый скотч… Але! Это квартира Ричменов? Как Букингемский дворец? Простите, е маджестик… Е-мое.
Светило неохотно переваливается через апеннинский шов сапога[98] и с шипением гаснет в лазурных водах[99]. И у меня что-то складывается на бумаге и так, словно там всегда и лежало. Уставшая рука с намертво и эпилептически зажатым в пальцах пером уходит за ухо и находит отдых. Кто-кто-кто сказал, что мы только проявляем на бумаге то, что там и было написано извечно давно божественной рукой с намертво и эпилептически зажатым пером? Конечно же.