Литмир - Электронная Библиотека

Он произнёс это без пауз, не торопясь, но и без надрыва. Словно знал: каждое слово, которое сорвётся слишком быстро, может стать командой, а не обещанием. И это было важно — не давать никому повод снова поверить в страх.

Когда он закончил, никто не закричал. Никто не взревел. Толпа на площади — десятки, сотни, может быть, тысячи — просто стояла в напряжённой тишине, словно выдыхала одновременно. Только где-то в глубине рвано раздались одинокие хлопки — не как овация, а как подтверждение, что голос услышан.

Жоэль не поднял руки. Не встал на пьедестал. Он лишь поклонился. Медленно, до пояса. Без театра. Как кланяются не перед триумфом, а перед молчаливым согласием живых и мёртвых.

После присяги, между двух колонн, внесли старый флаг генерала. Чёрное полотно, когда-то шитое вручную, теперь выжженное по краям, с трещинами, с обугленным краем, где некогда гордо сверкал пылающий цветок. Его несли четверо — юноши, подростки, одетые просто. Один из них едва скрывал слёзы. Другой — шагал ровно, будто это было тело, а не ткань. На платформу вынесли железный лоток, заполненный песком, древесным углём и старыми обломками арматуры. Флаг был положен туда. Жоэль подошёл, достал спичку, зажёг, и, молча, опустил огонь. Ткань вспыхнула. Пламя было коротким. Пепел — лёгким. Он не взлетел в небо. Он остался на земле. И этим всё было сказано.

Когда огонь угас, когда обугленные лоскуты старого знамени вжались в песок и не оставили ни дыма, ни вздоха, на площади повисла та особая тишина, в которой люди не ждут слов. Им больше не нужно было объяснять, что произошло. Они видели. И этого оказалось достаточно.

На краю площади, под навесом от бывшей трибуны, стоял посол Франции. Рядом — его помощник, двое представителей министерства, наблюдатели в костюмах, влажных от жары. Они не хлопали. Не улыбались. Но всё записывали. Жерар де Мюль смотрел на происходящее не как на спектакль, а как на введение во владение, где роль французской республики была — незаметной, но несомненной.

— И он не скомандовал, — прошептал помощник.

— Он поклонился, — тихо ответил посол. — И это гораздо опаснее.

— Будем передавать поздравления?

— Конечно. Но без печати.

Серафина смотрела на платформу со стороны. Её рука всё ещё была перевязана, но боли она уже не чувствовала. Только лёгкое напряжение — как в первый день работы полевого лазарета. Она не знала, верит ли в политику, но знала одно: этот человек, Жоэль, не предал тех, с кем шёл в очереди за хлебом. И в этом была правда, которую не нужно было объяснять.

Отец Антонио Гатти стоял на ступенях, в рясе, прислонённый к перилам. Он не двигался. В руках он держал деревянный крест. Службы сегодня не будет. Потому что вся площадь — уже стала службой.

— Всё? — спросил кто-то из волонтёров.

— Нет, — ответил он. — Только теперь у них больше нет отговорки. Теперь, если предадут — это уже не страх. Это будет выбор.

Люк Дюпон ушёл первым. Не из равнодушия. Из чувства меры. Он не должен был остаться в кадре. Не должен был тенью лечь на новый шаг.

— Его день — не мой, — сказал он, проходя мимо Антонио.

— И слава Богу, — ответил священник. — Одному крест — одному венец.

Утром следующего дня над всеми административными зданиями страны подняли новый флаг. Не в унисон. В разное время. В разных ритмах. Где-то его не успели повесить — он был нарисован мелом на стене. Где-то — пришит вручную. Где-то — вырезан из старого детского одеяла. Но в каждом цвете — было не обещание, а начало памяти, которую не нужно будет переписывать снова.

Жоэль сидел на деревянной скамье во внутреннем дворике старого здания, где раньше работало министерство по делам сельского хозяйства. Стены были ободраны, дерево скрипело, в воздухе висел запах недопечённого хлеба и земли. Солнце клонилось к закату, но ещё не отпускало жару.

На коленях у Жоэля лежала речь, написанная заранее — не им, но с его именем в заголовке. Он не читал её. Он смотрел на пальцы. Они дрожали. Не от страха, а от перегрузки. Он держал в руках страну, а чувствовал только плотность себя самого — слишком плотную, чтобы дышать.

Шаги были лёгкими. Он не слышал, как они вошли, но почувствовал. Поднял глаза — и увидел их.

Коумба Макаса шёл, как и раньше — с тростью, но без покоя. На лице — ни гордости, ни сомнений. Только взгляд, в котором было всё: и рождение сына, и похороны соседей, и времена, когда президентов знали не по имени, а по звуку шагов их охраны.

Рядом — Мари Макаса, в синем платке, выцветшем от солнца, с руками, пахнущими пеплом. Она не обняла сына. Она не сказала “я горжусь тобой”. Она просто присела рядом, как садилась раньше — когда он был мальчиком, а улицы были длиннее, чем страна.

— Ты молчишь, — сказала она. Тихо. Почти укор.

— Я не знаю, как говорить, когда меня слушают.

— Ты всегда молчал, когда врал. А сейчас — ты просто боишься.

Коумба положил руку на плечо сына. Она была тяжёлой, как камень, которым кладут начало фундамента.

— Ты не обязан быть великим. Ты обязан быть честным до конца.

— Я не знаю, кем я стал, — прошептал Жоэль.

— Ты стал тем, кого боишься разочаровать, — ответил отец.

Они сидели втроём. Скамья под ними трещала. Над головой летали птицы, уже знавшие, что город снова их.

— Не сжигай себя, сын, — сказала Мари. — Твоё имя нам уже не вернуть, если ты его дашь толпе.

Он кивнул. Но не ответил. Потому что в этот момент он понял: самое трудное — не подняться. А остаться на месте, не сойти с ума от собственного веса.

Вечером, когда город начал отпускать напряжение дня и возвращаться к своей новой привычке — тишине без гнева, Жоэль пришёл туда, где его ждали. Не как президента, как человека, которому нужно с кем-то говорить, потому что иначе начнёшь говорить сам с собой — и это страшнее, чем любой оппонент.

Внутренний двор старой школы, где теперь жили архивы и выцветшие карты, стал местом неофициальных встреч. Люк сидел на бетонной плите, что раньше была пьедесталом для флага. Отец Антонио — на перевёрнутой бочке из-под топлива. Между ними — чайник, дымящийся от травяного настоя. Сахара не было. И никто не жаловался.

Жоэль сел молча. Никто не предложил ему почётного места. Он этого и не ждал.

— Всё прошло, — сказал Люк, не глядя.

— Не для меня, — ответил Жоэль. — У меня всё только начинается. И я не знаю, с какой стороны к этому подступиться.

Они помолчали.

— Я думал, что будет радость, — добавил он. — Или хотя бы ощущение, что теперь легче. А стало… как будто я каждый день должен доказывать, что не вру. Даже себе.

Антонио вздохнул. Медленно. Как делают только старые люди и священники.

— Это и есть признак честного правителя. Ты боишься не потерять власть. Ты боишься, что она сожрёт тебя раньше, чем ты успеешь понять, зачем её принял.

— Я не принял её, — сказал Жоэль. — Мне её вручили, как камень, который никто не хотел нести.

Люк отпил чай. Без звука. Потом произнёс:

— Я тоже мог взять. Мне предлагали. С бумагой, с подписью, с гербами. Я отказался.

— А если я ошибусь?

— Ошибёшься, — отозвался Гатти. — Не раз. Но если будешь помнить, что никто не родился с правом давать приказы — значит, не сделаешь из ошибки привычку.

Жоэль смотрел в тёмное небо. Там не было звёзд. Город ещё держал их пеплом.

— Отец приехал. Мама тоже. Молчат. Смотрят. Даже не спрашивают. Я сижу перед ними как мальчик, разбивший миску. Они меня не упрекают. Это — самое страшное.

— Значит, они верят, — сказал Люк. — А вера без слов — самая тяжёлая.

Антонио встал. Кряхтя. Протянул руку Жоэлю.

— Приди в церковь утром. Не для молитвы. Для тишины. Там ты поймёшь, где закончился ты — и где начался народ.

Жоэль сжал руку. Сильно.

И никто не сказал: «Ты справишься». Потому что это — не говорят. Просто остаются рядом.

Серафина находилась в том же месте, где провела последние дни — во временном медпункте на втором этаже старого лицея, чьи стены ещё хранили запах карболки и пепла. Она сидела у раскрытого окна, босиком, со стетоскопом на шее, и перебирала бинты, стараясь не слышать голосов с улицы, где шумели, спорили, обсуждали, голосовали, спорили снова.

60
{"b":"944223","o":1}