Литмир - Электронная Библиотека

И в этом скромном собрании, среди запахов пищи, дыма и старого дерева, было больше величия, чем в самых роскошных дворцах, потому что здесь, среди разрушения, снова рождалась жизнь. Жизнь, которой предстояло сражаться за своё право существовать.

Разговор за столом начался не сразу.

Сначала были только взгляды, прикосновения, тяжёлые, молчаливые вдохи, словно каждый из собравшихся здесь пытался на ощупь вернуться в то далёкое, почти забытое чувство дома, которое не возвращается сразу, которое нужно заслужить после всех пережитых потерь. И лишь когда первый кусок хлеба был сломан, когда ложки заскрипели о глиняные миски, слова начали рождаться — медленно, с натугой, будто пробиваясь сквозь груды обломков боли и страха.

— Отец Гатти... — тихо начал Жоэль, и его голос дрогнул так, что даже Дюпон, привыкший за свою жизнь к любым проявлениям страданий, невольно опустил взгляд, давая ему время собрать себя. — Он говорил, что война не делает нас лучше, — продолжил Жоэль, глядя в пространство за спинами собравшихся. — Но, если мы будем помнить, за что мы сражаемся... — он замолчал, сжав кулаки на коленях, прежде чем выдавить последнее, самое тяжёлое. — Тогда мы останемся людьми.

Мари склонила голову, её губы зашевелились в беззвучной молитве, а Коумба поднял взгляд к закопчённому потолку, словно в надежде, что где-то там, в выцветшем небе, среди пепла и звёзд, отец Гатти слышит их сейчас, и в этой молитве, в этой памяти о нём, был заключён тот самый мост, который соединял погибшее прошлое с ещё не рождённым будущим. И каждый, кто сидел за этим столом, знал: если бы не этот старый, изломанный судьбой священник, они, возможно, уже лежали бы среди тех безымянных могил, что затопили ныне страну. Потому его имя звучало здесь не как траурный плач, не как крик отчаяния, а как клятва — тихая, крепкая, глубокая, на которой теперь держалась их жизнь.

Когда еда была съедена, когда последний кусок хлеба исчез со стола, когда остатки вина были выпиты из треснувших чашек, Коумба медленно поднялся со своего места — тяжело, опираясь на старую трость.

В комнате наступила тишина.

Старик обвёл взглядом своих детей — Жоэля и Серафину — потом задержался на Дюпоне, который, не говоря ни слова, поднялся ему навстречу. Когда Коумба заговорил, его голос был негромким, но в нём звучала та сила, что рождается не от власти, не от оружия, а от долгой жизни, прожитой в борьбе за каждый клочок земли, за каждую искру человеческого достоинства.

— Сегодня, — сказал он, и слова его ложились тяжёлыми камнями в сердце каждого слушающего, — я благословляю вас. Благословляю не потому, что верю в лёгкую победу. Не потому, что надеюсь увидеть, как снова расцветут наши поля. А потому что знаю: если мы не станем за себя, никто не встанет. Ни духи наших предков. Ни бог белых людей. Ни чужие армии.

Он протянул руку, крепкую, сухую, и коснулся плеча Жоэля, затем Серафины, затем Дюпона. И в этом жесте было всё: передача ответственности, признание, принятие той судьбы, которую уже не изменить.

— Несите этот огонь, — сказал он. — Не дайте ему погаснуть. И если погибнете, пусть каждый из вас знает: вы умерли не зря.

Вечер опускался над Кинганой. Звёзды медленно появлялись на чёрном, ещё не остывшем от дня небе. Среди руин, среди пепла, среди боли, в старом доме Макаса горел маленький огонь. Огонь, который ещё мог стать началом нового дня.

Ночь над Кинганой была тёплой и тяжёлой, пропитанной запахами земли, пепла и едва уловимого дыхания цветов, расцветших где-то вдали от пожарищ, словно сама природа, устав от крови, всё ещё пыталась напомнить живым, что жизнь продолжается.

Старый дом Макаса, полуразрушенный, наскоро приведённый в порядок, дремал во тьме, и только в одной из комнат, за занавешенным тряпичным пологом, ещё горел слабый огонёк керосиновой лампы. Там, в мягком, зыбком свете, среди простых вещей — потрескавшихся кувшинов, старых плетёных циновок, полурассыпавшихся книг — сидела Серафина.

Вся её фигура, затаившая дыхание в полумраке, вся её поза — тонкая, хрупкая, напряжённая, — говорили больше, чем тысячи слов: она ждала его.

И когда шаги Дюпона прозвучали в коридоре — тяжёлые, размеренные, будто каждый его шаг был отдан не только дороге, но и решению — она не вздрогнула, не поднялась, не бросилась ему навстречу. Просто подняла глаза и в этом взгляде было всё.

Дюпон остановился у порога, молча, тяжело дыша, с лицом, на котором отпечатались все пройденные бои, все пережитые страдания, но в котором сейчас, в этот единственный миг, было только одно — желание.

Они не бросались друг к другу, не произносили ни слов любви, ни обещаний вечности — их жесты были медленными, почти осторожными, как у людей, слишком хорошо знающих цену прикосновения в мире, где каждый новый день может стать последним.

Дюпон сделал шаг вперёд, и Серафина поднялась навстречу ему, не спеша, плавно, словно тянулась из глубины своих страхов, своей боли, своей надежды — и когда его рука коснулась её лица, шершавой, натруженной ладонью, в этом касании не было ни грубости, ни властности. Только бережность.

Серафина прижалась щекой к его ладони, и её дыхание смешалось с его тяжёлым, прерывистым дыханием, и в этом слиянии дыханий, взглядов, дрожащих теней на стенах не было ничего от юношеской страсти, от бездумной пылкости влюблённых. Было только тихое, безмолвное соглашение двух душ, слишком израненных, чтобы верить в иллюзии, но всё ещё способных на нежность и любовь, пусть и тяжёлую, полную боли, полную страха потерять друг друга снова.

Когда их губы встретились — медленно, осторожно, почти священно — весь мир за пределами этой комнаты исчез. Не было больше войны. Не было крови. Не было разрушенных деревень, умирающих детей, предательства.

Была только она.

Был только он.

И было то прикосновение, в котором сливались все их невыраженные клятвы, все страхи, вся тоска по утраченной жизни, которую они всё ещё хотели спасти хотя бы здесь, в этой единственной ночи.

Он поднял её на руки, с той осторожностью, с той нежной бережностью, с какой берут в ладони что-то бесконечно драгоценное и бесконечно хрупкое, и отнёс к скромному, застеленному циновкой ложу, где едва различимый запах трав и старой ткани напоминал о детстве, о мире, где ещё было возможно забыть о боли хотя бы на одну ночь.

Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых не было ни страха, ни стыда, только абсолютное принятие, безоговорочное доверие, и когда он начал раздевать её она не отводила взгляда, позволяя ему видеть её всю, такую, какой она была: живую, трепетную, сильную.

Их тела встретились не в порыве дикого желания, не в спешке, порождённой страхом перед рассветом, а в том медленном, глубоководном слиянии, которое бывает только у тех, кто знает цену одиночеству. Кожа к коже, дыхание в дыхание, удары сердец, сливающиеся в один тяжёлый, рваный ритм — их любовь была тяжёлой, как сама жизнь, и в этом тяжёлом движении, в этом мучительном, сладком преодолении боли, страха, усталости, рождалась не просто страсть. Рождалась новая клятва. Без слов, крика, обещаний. Клятва быть рядом, вместе, живыми.

Когда всё закончилось, когда мир снова стал медленным, тяжёлым, наполненным только их дыханием, только их телами, сплетёнными в одной точке вечности, они не говорили ни слова.

Дюпон только сильнее прижал девушку к себе, уткнувшись лицом в её волосы, впитывая в себя её тепло, её запах, её жизнь, а Серафина закрыла глаза, положив ладонь ему на грудь, слушая тяжёлый, упрямый стук его сердца, зная, что оно будет сражаться за неё, за их людей, за эту землю — до самого конца.

Дюпон лежал, не спя, прислушиваясь к ровному дыханию Серафины, укрывшейся в его руках, и в этой тишине, нарушаемой только тихим скрипом дерева, вздохами ветра за обшарпанной стеной и отдалённым посвистом ночных насекомых, было что-то такое, что не давало ему полностью расслабиться, полностью отпустить бдительность, воспитанную годами войны и выживания.

40
{"b":"944223","o":1}