— Ты понимаешь, что в нынешней игре у одних будет будущее, а у других — только воспоминания. Я предлагаю тебе место среди первых.
На экране вспыхнуло краткое прерывание сигнала, изображение дёрнулось, но голос Н’Диайе оставался чётким, настойчивым.
— Всё просто, — сказал он. — Ты сдаёшь рудники. Оставляешь шахты. Переводишь контроль на нас — на правительство, которое будет признано. Взамен ты получаешь портфель министра обороны в новом кабинете. И не только это.
Он сделал паузу, изучая лицо Дюпона.
— Ты получаешь фонд в Лондоне. Легальный. Несколько миллионов. Хочешь — уйдёшь потом на пенсию. Хочешь — останешься командовать армией. Все дороги будут открыты.
За его спиной кто-то — едва уловимый силуэт в полутени — подал жестом подтверждение, мол, всё уже согласовано, всё уже гарантировано.
Н’Диайе улыбнулся. Эта улыбка была холодной, выверенной, без искренности - тщательно отрепетированная маска на лице, натянутом за годы войн и сделок.
— Подумай, Люк, — сказал он, впервые произнеся имя Дюпона так, словно между ними стояли не кровь и смерть, а старая, хорошая дружба. — Подумай, сколько смертей ты можешь избежать, выбрав сторону тех, кто уже победил.
На другом конце провода Дюпон всё ещё молчал. И в этом молчании было не согласие и не сомнение. В этом молчании было что-то гораздо более тяжёлое.
Когда Дюпон наконец заговорил, его голос был таким тихим и ровным, что он, казалось, не преодолевал расстояние, а заполнял пространство вокруг, тяжело, неотвратимо, как вода медленно наполняет разлом в скале.
— Ты говоришь о будущем, — произнёс он. — Но твоё будущее уже написано. И написано не здесь.
На экране лицо Н’Диайе слегка напряглось. Не испуг, нет, скорее, раздражение человека, который рассчитывал на торг, а вместо этого получил приговор.
— Я видел деревни, — продолжал Дюпон, не повышая голоса. — Видел, что оставляют после себя твои солдаты. Что делают твои наёмники. Женщины на кольях. Сожжённые младенцы. Старики, растоптанные в пыли. Это не война за свободу. Это бойня ради власти.
Люк говорил спокойно, без гнева, без показной ярости — так говорит человек, который давно уже взвесил все факты и вынес решение.
— Ты не освободитель, генерал. Ты мясник. И хуже того — ты предатель.
На экране лицо Н’Диайе напряглось ещё сильнее, зрачки его сузились.
— Ты продаёшь эту страну тем, кто заплатит больше. Ты меняешь одну цепь на другую, только теперь твои хозяева сидят не в Париже, а в Лондоне.
Тишина, последовавшая за этими словами, была тяжелее всех угроз и всех выстрелов, прозвучавших на этой земле за последние месяцы.
Генерал молчал несколько долгих секунд, тяжело дыша, будто каждое слово, произнесённое Дюпоном, оставило в нём невидимую, но болезненную трещину. Он склонился ближе к камере, и его лицо на экране стало больше, резче. Н’Диайе давил своей яростью, одним своим взглядом.
— Ты совершаешь ошибку, Дюпон, — произнёс он медленно, каждое слово словно скребло горло. — Я предлагал тебе выбор. Я давал тебе шанс быть среди победителей. Теперь ты будешь среди тех, о ком забудут ещё до того, как остынет их кровь.
Голос его стал ниже, тяжелее, насыщенный той угрозой, которая не нуждается в подробностях.
— Ты и все, кто последует за тобой, будете уничтожены. Медленно. Больно. Так, чтобы каждый, кто ещё мечтает о сопротивлении, знал цену неверности.
Дюпон выпрямился, сложив руки за спиной. На его лице не было ни страха, ни презрения, ни даже злости. Только холодная решимость.
— Ты не бог этой земли, Арман, — сказал он тихо, почти устало. — Ты всего лишь ещё одна грязная страница в её книге. И когда её напишут до конца, тебя в ней не будет.
И, не дожидаясь ответа, не слушая больше угроз, не позволяя больше яду капать в пространство между ними, Дюпон протянул руку к терминалу и отключил связь.
Экран погас.
Комната наполнилась тишиной, в которой звучало только одно: война шла теперь не за власть и не за ресурсы. Она шла за душу этой земли. И ставка в ней была слишком велика, чтобы её можно было измерить деньгами.
Кабинет был залит тусклым светом керосиновой лампы, которая стояла на углу стола и отбрасывала дрожащие тени на потрескавшиеся стены.
Дюпон сидел за столом, но, когда Серафина вошла, он сразу поднялся. Девушка шла к нему, шатаясь. Её глаза были широко раскрыты, в них плескалась такая глубокая усталость, что даже у видавших всё людей могли бы задрожать руки.
Люк хотел было потянуться к ней — но, когда его ладони едва коснулись плеч, она вырвалась, резко, будто бы обожглась.
— Не смей! — выкрикнула Серафина, голосом, в котором не было ни привычной мягкости, ни той кроткой силы, что раньше пряталась за её словами.
Она отступила на шаг назад, вцепившись руками в край стола, ища в этом предмете опору, которую уже не могла найти в людях. Дюпон замер. Он видел истерику тысячи людей — на улицах, в подвалах, на полях сражений — но никогда ещё не видел истерики такой, в которой боль была не криком, а ножом, медленно, безжалостно вонзающимся в плоть.
— Ты ничего не сделал! — выкрикнула измученная девушка, задыхаясь от слов, которые теперь рвались наружу, как волны через прорванную плотину. — Ты сидел здесь! За своими стенами, за своими картами, за своими приказами! А там — там гибли люди, которых ты должен был защитить!
Дюпон стоял молча, не опуская взгляда, не прикрываясь ни оправданиями, ни словами о приказах, ни рассказами о границах дозволенного. Он стоял так, словно сам был частью этой комнаты — тяжёлой, потрескавшейся, выгоревшей от слишком долгого молчания и бессилия.
Серафина шагнула к нему ближе, и в её голосе теперь звучала не только ярость — в нём была обида, такая глубокая, такая древняя, что казалось, она вобрала в себя боль всех тех поколений, которые жили, боролись и умирали на этой земле, так и не дождавшись ни справедливости, ни свободы.
— Где ты был, когда горела Кингана? — спросила она, но это был не вопрос — это был удар, безжалостный и меткий. — Где ты был, когда солдаты насиловали, пытали и убивали?
Дюпон сжал кулаки за спиной, так сильно, что побелели костяшки пальцев, но не двинулся, не перебил её, не попытался остановить этот поток боли.
— Ты позволил этому случиться, — продолжала она, теперь уже тише, но каждое слово было как капля расплавленного свинца. — Своим бездействием. Своим ожиданием приказов, своим страхом за свои шахты, за свои контракты, за свои бумаги.
Её голос дрогнул, и Серафина обхватила руками голову, пытаясь удержать внутри ту боль, которая рвалась наружу.
— Ты говорил, что защищаешь нас, — прошептала она. — А ты защищал только их... только их золото и их власть.
Дюпон хотел бы сказать, что это не так. Что его молчание было вызвано чем-то большим, чем страх, чем политическими расчётами. Что он не забыл ни Кингану, ни её отца, ни мать, ни тех детей, которые плакали под стенами горящих домов. Но он не сказал. Потому что знал: в этом крике правды было больше истины, чем во всех оправданиях вместе взятых.
Серафина стояла напротив него, дрожащая от боли, от усталости, от злости, которая была не направлена только на него — нет, она была направлена на весь мир, на все те силы, что раз за разом топтали эту землю, словно испытывая, сколько ещё боли могут вынести её дети, прежде чем окончательно сломаться.
Она вскинула руки, словно хотела ударить его, сбить с этого места, растоптать его холодное молчание, его тяжёлую выдержку, которая так больно резала её истерзанное сердце. Но в последний момент опустила руки, опустила плечи, словно в ней что-то оборвалось — не сила, не воля, а последняя надежда. И тогда она сказала то, что, возможно, было самым тяжёлым:
— Ты такой же, как они. Ты тоже забыл, кто мы. Решил, что наша кровь дешевле их алмазов.
Её голос сорвался на шёпот.
— Я верила тебе.
Эти слова были не криком. Они были приговором. Дюпон стоял. Молчал.