— Ты не можешь мне простить тот вечер?
Я молчал, а мое сознание ухватилось будто за соломинку, и оттого я весь в неискренность ушел, и неискренний, совсем лживый выход наметился было у меня, и я почувствовал, что она сейчас готова одной рукой отшвырнуть одеяло и под предлогом (печку надо посмотреть или еще что-то) выскочить из моего тепла, из моей ошеломительной и нежной боли, и я вдруг увидел воочию эту отчаянность моего положения, и на помощь мне пришло мое отвратительное малодушие, готовое на любые компромиссы, на любые падения, и потому мое боготворение смешалось со своей противоположностью — завуалированной, примятой неискренним покровом, отвратительной лживостью:
— Нет, ты была прекрасна в тот вечер! Ты была восхитительна! До сих пор я не могу успокоиться, настолько ты была прекрасна в тот вечер, я никогда тебя так не любил и, возможно, не буду любить, как в тот вечер!
— Я была тогда совсем без ума!
Я заглянул в её широко расставленные глаза: желтые, чуть зеленоватые, точно подернутые хризолитовой примутненностью, её глаза соединились с тем её отрешенным взглядом, когда я неожиданно раскрыл дверь, и теперь она отнеслась своим сознанием, своей женственностью к тому отвратительному и жестокому вечеру, когда она принадлежала только ему и когда она была счастлива с ним, как женщина, и эта счастливость не имеёт никакой альтернативы, и эта счастливость способна на любые пределы безумства и верности, на любые предательства и отступления. И я шел на этот подлый путь, я отдавал её во власть её радостного воспоминания, я своими руками относил её к нему, относил, чтобы сейчас удержать её рядом с собой, рядом, живую, теплую. И я понимал, что она благодарна мне за то, что я принял её чувство, принял её тогдашнюю ослепленность, и за это она снова будто в нерешительности приняла меня, она коснулась ладонью моей щеки, так гладят собак, когда думают о чем-то своем, гладят потому, что нежность к собаке никак не помеха доброму и счастливому воспоминанию, но я все равно был благодарен ей за это нежное, отрешенное, совсем не принадлежащеё мне прикосновение. Я снова и снова краешком глаза заглядывал в её примутненные глаза и видел, как эта примутненность начинает исчезать, как лучом освещенное око стало поигрывать жестковатым светом, точно грани той хризолитности перевернули отшлифованной стороной, повернули ко мне своей прозрачностью, и примутненность совсем исчезла.
— Странно, ты совсем не ревнуешь,…
— Я люблю тебя, — снова солгал я, цепляясь за единственную спасительную соломинку.
— Не говори таких слов, — сказала она, будто отстраняясь.
— Я люблю тебя. Безумно люблю тебя, — повторил я, совсем не зная, во что это все выльется.
— А у него не хватило смелости сказать эти слова. Он только пытал: люблю ли я его.
— Гера?
— Кто ж еще…
И она снова была с ним. И теперь я боялся пошевельнуться. Я лихорадочно думал, как же её увести от Геры, как переключить её сознание.
— Какое у тебя прекрасное имя, — сделал я пробный ход, и она чуть-чуть зажглась, точно ожидая, куда же повернется ход с её прекрасным именем, а я уже перехватил её настороженность, и мой мозг нащупывал ту единственную тропинку, которая вела к её сердцу. — Твое имя как твоя ароматная кожа, как необыкновенные глаза, такие глаза могут быть только у одаренной женщины. Как ты сегодня смотрела на собрании, как сверкали твои глаза, каким умом они светились, ты поняла, конечно, что я говорил тогда для тебя одной, ты поняла это?
— Ты был прекрасен… — тихо сказала Алина.
— Ластовица моя! Друг мой сердечный, я медом твоих уст насыщаюсь. Звезда утренняя, надежда моя, упование мое…
— Напрокат берешь у Аввакума?
— Именно в такую холодную ночь, когда в печке потрескивали вот так же березовые дрова, Аввакум говорил эти слова прекрасной боярыне. А ты так ничего и не сказала мне про мои постановки.
Я понял, что допустил какую-то ошибку. В одну секунду нежность схлынула с её лица.
— Мне плевать на твои постановки, на твоих Аввакумов и Морозовых! Я жить хочу! Сейчас жить хочу! И ты мне нужен совсем не потому, что занимаешься этими постановками, мне нужен ты, живой человек. Мне нужны твои глаза, руки, нежность, твоя беспомощность, наконец…
— Почему беспомощность?
— Хватит! — будто отрезала Алина. — Надоело! Я больше всего в жизни ненавижу выяснять отношения. Ненавижу! Я и к Гере пошла, потому что мне до смерти осточертели психоаналитики! Господи, неужели нет на свете простых здоровых людей!?
И Алина вдруг разрыдалась. Я лежал рядом. Догорали дрова. Я встал и подбросил в печь несколько поленьев. Алина смотрела в огонь заплаканными глазами. И стихла, и сжалась в комочек, и вдруг сказала:
— Согрей меня. Обними меня. Я душой замерзла.
Я придвинулся к ней, и новая неожиданность меня ошеломила: появилось вдруг озорное ощущение свободы; и это новое ощущение будто коснулось её, от чего она рассмеялась.
От алых всполохов в печке подушка, одеяло казались розовыми, и её лицо, тоже в розовых бликах, вдруг отчетливо напомнило мне, я даже этого испугался, лицо моей мамы, какое было запечатлено на её девичьих фотографиях: такой же тонкий нос, чуть насмешливые губы и задумчивые глаза. Я силился вызвать совсем другой образ, образ той, о которой я постоянно думал, но тот образ упорно сопротивлялся, будто обвинял меня в предательстве, и лицо мамы, нежное и доброе, становилось все отчетливеё и отчетливеё. И от этого, может быть, появилось во мне ощущение жалости к ней, возникла острая потребность не обидеть её, возвысить. Мне хотелось сказать: «Я буду жалеть тебя. Я хочу жалеть тебя». Я даже сказал ей об этом, и она почувствовала, как я хорошо отношусь к ней, и не сказала мне о том, что жалость оскорбляет, хотя я и ждал этих слов. Она задумалась, точно взвешивала решение, и острый блеск мелькнул в её зрачках. И то, что она мне сказала, совсем разрушило во мне и образ мамы, и образ той, которая жила во мне.
Она сказала тихо, будто по секрету, совсем доверительно:
— Отнесись ко мне как к уличной девке,… Очень прошу тебя, отнесись…
Её глаза нежно закрылись, и тело наполнилось ожиданием, и оттого, что я так явственно видел эту готовность отдаться мне и только мне, и оттого, что теперь она была прекрасна совершенно нечеловеческой красотой, такой красотой, которая вобрала в себя все гармонические начала, всю небесную синь, всю ясность и лучезарность солнечного тепла, от этого, а может быть, и от её призыва, от её понукания: «Ну иди же!» — снова я оказался в водовороте, снова нахлынула преждевременная волна, и остатки этой волны коснулись её тайных ожиданий, и она вскрикнула от этих прикосновений, и я понял — к ней так же быстро пришла радость, и она не отпускала меня, но и не держала, она томилась в покое, в умиротворенности, и её губы шептали благодарные слова: «Как на свет народилась», и я догадывался, что это неправда, а может, и ошибался, может, она просто мне в чем-то помогает: эти слова нужны про запас, это её игра, её избавленность от тех сомнений, будто я мщу ей за тот вечер, а может быть, и все не так, и я бы снова и снова вышел бы на свои постыдные покаяния, если бы не её счастливые глаза, счастливые губы, счастливые щеки, и она придвинулась ко мне и сказала:
— Хочешь, на ушко скажу? Я подвинулся.
Она долго и приятно сопела в ухо мне. А потом я услышал:
— Ты мне нравишься. Очень нравишься.
— Я люблю тебя, — сказал я с большей уверенностью.
И мне захотелось, чтобы это было правдой. Чтобы она была той единственной женщиной, к которой я так стремился.
— Это была ты, — говорил я. — Я тебя видел тогда. К тебе шел. Тебя не сумел спасти, Ты умерла, не дождавшись меня. А теперь пришла.
— Не говори глупостей. Скажи, я лучше Нины? Эти слова сбили меня с толку. Я ответил:
— Я не знаю, какая Нина.
— А какая я?
— В тебе всегда два разных человека. И я поражаюсь, откуда при твоей красоте такая грусть в глазах! Я подсматриваю за тобой иногда, и когда ты знаешь, что за тобой никто не наблюдает, ты до убийственности грустна, так грустна, что плакать хочется, твои кончики губ чуть-чуть вздрагивают, твои огромные глаза заволакиваются хризолитовой примутненностью…