А как я мог об этом рассказать? Когда я и сам не знал, как это все на белом свете происходит. Для Рубинского, положим, и Афонька, и Саша, и Петруша Золотых с моим Ванечкой — так же безразличны, как лес, как водный простор Печоры, как эти багровые низкие тучи. И я винить их ни в чем не могу, потому что О1ви совсем другие люди, люди, взращенные этим особым теплом, этой особой, пахнущей кожаными ко-, решками книжностью, и для этой книжности все у них приспособлено — и длинные осторожные пальцы, и острый пристальный глаз за стальными у Бреттера и роговыми у Рубинского очками, и эта яркость абажура над столом, и приглушенно-салатная там, у стеллажей. — В каждом из них книжная мысль засела внутри и размножилась, потому что каждодневно питается новой мыслью — вот сейчас о западниках и славянофилах, а завтра о зулусских племенах, и еще перескачет в дальний Египет, когда только стало складываться религиозное чувство в стройную систему, а потом и все узлы исторические будут развязаны основные — и Бисмарки, и Борджиа, и Бироны, и Иван Грозный, и Петр Великий, и императрица Екатерина Вторая, и все это не зряшные воспоминания, а по делу найденные и приведенные, приведенные вроде бы как не голые пустые единичности, а как всеобщие законы противоречивого исторического развития, в котором отдельный человек, вроде Афоньки или Саши Абушаева, просто не в счёт.
Я начинаю остро ощущать разницу между своим собственным представлением о мире и их видением картины человечества. Моя раздробленность вся скроена из ощущений — и взгляд человеческий, и сбитые пальцы рук, и черные пальцы женщин, которые и на пальцы никак не похожи, а так, сучки в блестящей кожуре, живые корни живых растений, приспособленных к спорым движениям, и голоса, хриплые и стонущие, бойко-задорные и размашисто-уверенные, с ласковыми неожиданными словами, которые душу греют и надолго в памяти остаются, и грубые запретные слова, которые в обычности теряют смысл своей запретности, потому что над этими словами запретными иная, не запретная, а открытая сила стоит — сила привычного-безразличия к слову, к формальному смыслу, которая ни во что превратила всю роскошь семантической цивилизации. Когда Афонька двенадцатилетней дочке вдруг ни с того ни с сего сказал впервые при мне матерное слово, я едва не завалился под скамейку: думал, громы и молнии взметнутся, мир перевернется, а дочка ничего не сказала, ласково в мою сторону посмотрела, будто извиняясь, заголубела грустью: «Это у нас никак не в счёт», и потом, когда я в новгородских местах был и там за столом при детях матом перекидывались- и тоже никакого смысла не вкладывали, и чёрствости не было, когда мать ругалась, и жестокости не было, когда отец то и дело словечком матерным прихлестывал, — я уж внимания никакого не обращал, хотя и тяжело это было ощущать, как цивилизация на глазах твоих опрокидывается. И из памяти лезла другая конкретность: годовалая девочка голенькая, темно-красное тельце, завернуто в мазутную фуфайку, фуфайку с холодным блеском заселенности и с клочками серой ваты на рукавах, и на печечке, не на русской, а на обыкновенной, дед, разбитый параличом, в синих штанах байковых и в валенках, где подшитость отстала давно и, должно быть, при ходьбе неудобно задирается, и глаза деда — куски стекла, политые глицерином, и серая щетина на лице — седая сбившаяся шерсть, и мальчик, мой ученик, невинно глядящий на крохотную комнатку: вот так мы и живём.
И тогда я вспомнил, как сам жил, снимал угол где-то на заводской стороне, когда студентом был, там тоже девочка была, лет шести, и как ужаснулся я, когда увидел, как что-то живое и телесно-красное выползает у нее из заднего прохода, и как кинулся к девочке, и как она не плакала, потому что привыкла к тому, что у нее кишка наружу выходит, и мать её спокойная пришла, как ни в чем не бывало, точно говоря: ничего страшного, и действительно, все установилось у девочки, и сели мы чай пить с ее матерью и с девочкой, только уснуть, я потом не смог и гнал мысли об этой девочке, и через месяц нашёл другой угол, и там уже совсем забыл навсегда, думал, о девочке, а тут вдруг у Бреттеров вспомнил и об этих всех душевных тяжестях, видно, грузом болтались они, привязанные к моей раздробленности.
А их раздробленность вобрала не мои, а свои собственные ощущения, на которые сначала изнизалась, а потом плотно спрессовалась книжная мысль, которая теперь в разговоре за оранжево-ярким столом отслаивалась и выходила наружу ровными дольками, и на столе выстраивалась в сизым дымом вуалилась, тоже слоями, в воздухе, в тепле ухоженном. И в этой их раздробленности были свои тревоги, которые я не отрицал, но которые подчеркивали мою чужеродность.
В какой-то момент я ловлю себя на том, что во мне где то подспудно живет подленькое и гаденькое чувство, чувство, предающее те лучшие мои начала, какие сейчас никому не ведомы и составляют тот пласт моей прегадкой основы, которая навсегда для всех должна остаться тайной. Впрочем, в этом я никак не уверен, потому что добрые и даже несчастные глаза Бреттера заглядывают в глубину моих тайных прегадких свойств: едва заметную усмешечку, впрочем, добрую, щедрую и даже прощающую, я различаю на его лице, и от этой возможной разгадки мне немножко делается не по себе. Легкий озноб пронизывает тело, я опускаю глаза и почти физически ощущаю, как накатывается на меня состояние самоуничижения. Как же можно так: ко мне с добрым сердцем тот же Рубинский, тот же Бреттер, та же Екатерина Ивановна, с такими добрыми ожиданиями их дочь Оля Бреттер, а я здесь же их предаю, здесь же, в их доме, за их столом противостою им, корю их за то, что у них где-то и когда-то была радость: и от этих витых ложечек — вилочек, и от образования, какое удалось получить Рубинскому, и от того, что есть возможность помочь тёте Даше, которая не на стройке в холоде мается, а в тепле добрым людям служит.
Мне стыдно оттого, что мое противостояние, возможно, и прочитано всеми, не только Бреттером, и мне хочется, немедленно опрокинуть эту прочитанность, сделать так, чтобы размыть, растушевать противостояние, чтобы слиться с бреттеровским семейством, с Рубинским чтобы слиться: как же, они меня приняли, и я должен быть с ними, и я обязан опрокинуть эту прочитанность, и так, чтобы это совсем искренне произошло, чтобы моя ложь совсем правдой обернулась.
— Я никак не ожидал, что Альберт Михайлович, — говорю я, — так хорошо знает историю.
— Почему же вас это удивляет? — спросила Екатерина Ивановна.
— Все-таки Альберт Михайлович — математик.
— Никакой он не математик, — улыбнулась Екатерина Ивановна. — Вы разве не знали, что Альберт Михайлович заканчивал философский факультет, а математику преподает в силу необходимости?…
Я осекся. Альберт молчал. И Бреттер молчал, а Екатерина Ивановна продолжала:
— Вы, наверное, и не знаете, что Альберт Михайлович три курса консерватории закончил?
И этого я не знал.
— Ну какое это имеет значение? — вступился как бы за меня Рубинский и пояснил присутствующим:
— Владимир Петрович намерен ставить сцены из «Жития Аввакума».
— Как это ставить? — спросил Бреттер. — Есть сценарий?
— Сценарии Владимир Петрович пишет с детьми.
— Это, знаешь, такой великолепный монтаж, где живопись перемежается с рассказами об исторических событиях, — это Екатерина Ивановна пояснила Бреттеру. Пояснила и улыбнулась мне.
И я был благодарен. И мою благодарность оценила Оля. И я, воспрянув, решил тут же раскрыть новый замысел:
— Савонарола и Аввакум — две фигуры, которым противостоит две разные системы: Алексей Михайлович и Никон, с одной стороны, и с другой — Родриго Боржиа, папа-кровопиец, и сын — коварный убийца, Чезаре Борджиа, воспетый Макиавелли. Сравнить два типа правления и два способа противостояния — это меня привлекло.
— А почему два? — спросила Бреттер.
— Савонарола и Аввакум тоже антиподы. Аввакум следует порыву горячего своего сердца, а гениальный фанатик Савонарола весь в расчетах.
— Какое заблуждение, — сказал Рубинский. Савонарола, может быть, самое прогрессивное явление на Западе. Усилиями Савонаролы была во Флоренции введена полная демократия. Это Маркс сказал. Ну, а главное — это был образованный человек. Человек Возрождения. Говорят, что Микёланджело принял бога в савонароловской обработке. И Боттичелли был поклонником этого монаха. Он один из немногих, кто открыто выступал против папы Александра Шестого. А что касается протопопа, то это просто темная сила, наделенная, правда, даже талантом. Бреттер сидел и в упор глядел на меня. Я чувствовал: он одобрительно отнесся к выводам Рубинского.