Юра. Смотрящий. Тридцать пять лет. Третья ходка. Из тех, к кому нужно подойти и представиться, когда впервые вошел в хату. Он следит за порядком. Он и двое блатных: чернобородый кавказец и второй, высохший, беззубый, с глубоко посаженными, словно вдавленными чьей-то жестокой рукой, тускло-голубыми глазами. Беззубый мало говорит и почти не высовывается со своей шконки, нижней, рядом с окном, завешенной, вместе с соседней, принадлежащей кавказцу, одеялами. Он у них главный. Он — бродяга. Он — жулик. Три четверти жизни в тюрьме.
Узнав подробности моего дела, Юра определил меня на пальму - верхнюю шконку, над бородачом-кавказцем, рядом с Саней дорожником.
Юра не задавал лишних вопросов. Лишние вопросы тут вообще стараются не задавать. Не важно, кто ты - первоход или бывалый. Могут, конечно поинтересоваться, - но если не хочешь говорить - молчи, дай понять, что это — твое, личное, и никто к тебе не докопается.
Справа от тормозов — дальняк (*параша) в виде чаши Генуя, отгороженный парусом — небольшой кирпичной перегородкой. Дальняк занавешен шторкой. Над чашей — неплотно завинченный кран с постоянно капающей водой. Когда сидишь на корточках, исторгая из себя переваренную тюремную баланду, капли воды шлепаются на спину, пропитывают одежду и щекочут задницу. Умываются — тут же, над зловонной дырой. Чтобы слить дерьмо используется кусок шланга, свисающий с выгнутой трубы, - натягивают на кран и направляют другим концом в чашу.
Когда едят, на дальняк никто не ходит, и даже если время приема пищи прошло, собирающийся отложить личику интересуется: не ест ли кто, не пьет ли чай? После оправки — обязательно моют руки. Подобные традиции арестанты соблюдают с религиозной дотошностью — прикоснуться к дерьму, хую, или рукам, только что тронувшим дерьмо или хуй, значит - зафоршмачиться, существенно понизить свой статус.
Шум мочи, как и треск пердежа, как и кряхтение, натужное кряхтение арестанта, выдавливающего из себя задубевшие куски дерьма, как и посапывание малолетки, решившего передерныть на фотоснимок какой-то поп-дивы, - все эти звуки отчетливо слышны сквозь хлипкую шторку, но зеки настолько с ними свыклись, настолько погрузились в возню, разноголосье и коктейль из самых разнообразных звуков и голосов, что эти, несущиеся с дальняка, не могут ни удивить их, ни отвлечь от своих дел.
Рядом с дяльняком — на деревянных досках, застланных худосочным матрасом в пятнах мочи и блевотины, - место Аленки, опущенного.
В зонах и тюрьмах он провел семнадцать лет и в очередной раз попался за какую-то мелкую кражу. Статус петуха его, судя по всему, вполне устраивает. Всем своим видом — крашенными марганцовкой волосами, подведенным косметикой лицом, бабскими кофточками, маечками, колготками и даже юбкой, в которой он частенько щеголяет по хате, - Аленка открыто демонстрирует свою сексуальную ориентацию.
К нему не прикасаются и ничего не берут из рук, и, в то же время, никто просто так не может унизить или ударить его. С ним делятся сигаретами и чаем из общака, бросая подачку на матрас. За ним не без интереса наблюдают, ведь все его ужимки, манерно-истеричный голосок, комичное вихляние бедрами и привычка подводить ресницы, сидя на краю матраца и сосредоточенно глядя в осколок зеркальца, - все это вносит в монотонность и скуку тюремной жизни хоть какое-то разнообразие.
Аленка оказывает известные услуги братве, - не только в нашей, но и в других хатах, на других этажах и в другом корпусе тюрьмы. Его периодически уводят оперативники, под предлогом допроса или следственного эксперимента, но всем ясно, куда и зачем его повели.
Вдоль стены — восемь двухъярусных шконок. Шестнадцать мест. Всего арестантов двадцать. Четверо — без прописки: один — спит по очереди с подельником, двое шнырей, завшивленные, грязные бедолаги — под шконками, и Аленка - на досках возле дальняка.
Стены облеплены слоями вырезок, календарей, плакатов, фотокарточек и газетных статей. Бумага расшелушилась, свисает куцыми лентами.
У противоположной от шконок стены — телевизор. Тут хранится весь нехитрых арестансткий скарб, от шмоток, туалетных принадлежностей и продуктов до книг, журналов, иконок.
Постоянная, вползающая под кожу сырость.
Пятна плесени изъели стены и потолок. Штукатурка вспучилась и осыпается.
Тараканы собираются по углам черными тучами, их усики шевелятся, как мини-локаторы.
Тела арестантов покрыты нарывами, гнойниками, язвами, экземами.
В условиях, когда каждый вынужден пользоваться общим отхожим местом, соприкасаться с чужими посудой и бельем, дышать сыростью и испарениями нечистых тел, жрать из шлемок (*миска), облюбованных крысами, тараканами и клопами, - любая зараза, словно вошь, перепрыгивает с одного тела на другое без всяких препятствий.
Пока иду от кормушки* (*специальное отверстие в двери), где зеки столпились за баландой, к свое шконке, неся шлемку с перловым супом и трамбон (*кружка) с чаеподобным пойлом, - обязательно зацеплю кого-то в этой тесноте, словлю чей-то, порой — отчаявшийся и тоскливый, порой — злобный и недоверчивый взгляд, проплыву в неубывающих дымно-табачных лентах, втяну носом запах параши, гнилого дыхания, сладковато-кислого пота, иногда — медикаментов, иногда — домашнего сала с чесноком, иногда — шмали, косячка, которым пыхкает, взобравшись на шконку и сложив по-турецки ноги, задумчивый арестант.
Игроки перекидываются в карты или щелкают нардами.
Семейники, разбившись на небольшие группы, пьют чай, жуют бутерброды, хрустят зубками чеснока, сушками или сухарями, шелестят обертками шоколадных конфет.
Шныри — убирают в хате или стирают одежду в тазу, за что им причитаются сигареты или жратва от благодарных зеков. Уставшие и забитые, растягиваются на полу под шконками.
Блатные — курят анашу, пьют чифир, закусывают сухофруктами, орехами, фисташками, миндалем, беседуют и смеются, спрятанные за отвесными одеялами, что служат ширмой для их шконок.
Аленка сидит на матрасе, раздвинув колени, смотрит в осколок зеркальца и подкрашивает ресницы обгрызенным карандашом.
Тут бывает тоскливо. И почти всегда скучно, и самое томительное, отравляющее в этой скуке то, что ты все время окружен людьми.
Тут начинаешь по-настоящему ценить одиночество.
Тут я часто вспоминаю профсоюз.
В профсоюзе мы не задумывались о последствиях и были сосредоточены на моменте, на здесь и сейчас, - и наслаждались, безоглядно и жадно наслаждались этим моментом. Что-то перед этим долго копилось, вызревало во мне, и как только обстоятельства сложились надлежащим образом, я — раскрылся, обрел себя, и больше, думал я, никогда себя не потеряю. Я с гордостью думал о победах, одержанных в прошлом, - любовных, связанных с работой, положением в обществе или уличными драками, - и редко вспоминал неудачи, которые казались случайностями и необходимыми уроками, - теперь-то я нашел подлинную жизнь и свободу, мое подлинное Я!
Жизнь казалась логичной, неумолимой в своем движении к цели и разумности. И они, думал я, - достигнуты!
Но потом — все изменилось. И когда я лежу на шконке, глядя в изъеденный грибком и плесенью потолок, мысли мои движутся совсем в ином направлении.
Я вспоминаю и о победах и о поражениях, - но победы представляются мне чем-то призрачным, случайным, в то время, как все остальное, сотканное из бесконечных метаний, ошибок, горечи, обид, разочарований, неопределенности, голода, крушений, неприкаянности и боли, - видится подлинным, непреходящим, составляющим саму суть жизни.
Эта неутешительная философия лезет в голову, когда я выкуриваю — вплотную к изжеванному фильтру — очередную сигарету из красной пачки «Прилуки», когда слышу визгливые разборки первоходов, опять не поделивших что-то или собачащихся из-за всей этой тесноты, гниения и безнадеги, когда ощущаю гнусный вкус баланды на языке, вдыхаю запах сырой постели, на которой до меня валялись, корчились, пердели, блевали и гнили заживо десятки и сотни таких же, как я, случайных арестантов, когда хочется заткнуть уши, чтобы не слышать этого гула, закрыть глаза, чтобы не видеть этих истощенных гнилозубых лиц, - и поэтому философия эта — такова.