Его напарник — из самой популярной разновидности: по 10-му пункту (антисоветская пропаганда и агитация). Прямая противоположность: болтун — не знал, а говорил.
Третий — вообще по 8-му расстрельному пункту: террор, начальника райотдела милиции в мерзлую землю колом растолок.
Это второй слой. После дознания.
А третий — кем они на самом деле до того на гражданке были.
Первый — мужик немолодой и плечистый, деревенский дурачок, кроме еды, нужника да работы мало в чем смыслит, — теперь круглый сирота. Родня у него, может, и правда насквозь заматерелая, только никого в живых не осталось. При нем, дурачке, как при кошке, не стесняясь сговаривались. Да он во внерабочее время только слюни горазд пускать. За это живым и оставили.
Второй — «болтун», доктор исторических наук. Задумал с коллегами, учениками и аспирантами написать «Историю СССР». Не то чтобы подлинную, он ее и сам не знал, а вставить в нее некоторые эпизоды и имена, которые не пришла еще пора из тьмы вытаскивать.
А террорист — зампредседателя колхоза — соученик, лучший друг и дальний родственник убиенного милиционера. С третьего класса они были наперегонки влюблены в свою одноклассницу и тоже дальнюю родственницу. Всю жизнь они из-за нее калечили друг другу лица, но наш женился первым.
И предупреждал, что детство прошло, что пора кончать в эту игру играть, а то хуже будет.
Милиционер с женой нашего террориста удержаться не смогли, и всем стало хуже.
Соседи
Заключенный человек не волен. Вроде чемодана. Пришел старшина: — Собирайся с вещами.
Куда? Зачем? Не твоя воля, не тебе решать. За короткий срок я побывал в разных бараках, не сам по себе, по приказу место жизни менял. И соседи у меня были разные. Много. Всех не вспомню. Только самых тревожных, кто спать мешал. Не очень-то мне везло с соседями.
Был Родион Гудзенко, пока не спал, с ним можно было интересно поговорить. Подо мной спал старик-профессор, крайне неразговорчивый, озлобленный человек и больной. Туберкулез. Он по ночам на полчаса и более закатывался в бешеном кашле, доставал специальную баночку, со смаком туда отхаркивался, настолько натурально, что трудно было удержаться и не присоединиться. Потом долго шаркающими движениями ее, эту баночку, на место ставил, ронял, опять шаркал — искал. В третий раз подряд ронял. И снова заходился в кашле.
Ни имени, ни фамилии его я не помню, есть ощущение, что и не знал никогда. Один раз только разговаривал. С чего началось, не вспомню, но он сказал:
— У меня срок кончается, два с половиной года осталось. Надо о старости, о последних днях позаботиться. Я уже прошения во все адреса написал. В партию, в ЦК, в правительство, прошу, чтобы разрешили мне остаться в лагере.
Надо ли говорить, как я изумился. Для меня зона была как смерть, кома. Жизнь только там, за пределами. А он выходить не хочет.
— У меня никого нет. Отреклись, прокляли и отреклись. Может, и поумирали все. Мне все равно. Четырнадцать лет ни от кого писем не получаю, посылок. Тут вся моя жизнь, тут у меня и друзья, и еда, и койка. Там ничего нет. И никого. Я там никому не нужен, и мне ничто не нужно.
Позже я еще несколько раз такое слышал. Одно из самых сильных впечатлений.
Однажды моим соседом снизу был Артур Егизарян. Чифирист, наркоман. Днем, тихий вежливый человек, каждый раз прощения просил. А как надрехается — спать ему не надо, не спит, крутится, вагонка ходуном ходит, скрипит, качается. Это Артур утерпеть хочет, а ему в туалет опять по малой нужде. По десять-двенадцать раз за ночь. Крутится, терпит, всех в бараке скрипом поперебудит и наконец, с жуткими армянскими проклятьями, ботинки натягивает, нельзя без них, особенно зимой, идет за дверь. Возвращается, ботинки снимает, ложится, крутится, чтобы заснуть, не успевает, опять крутится, чтобы утерпеть.
Между прочим, Артур иногда и меня чифиром угощал, и именно он первый дал мне сигаретку, план покурить, показал как надо. Меня не проняло, дерьмовая оказалась травка. Меня и чифир не сразу пробил, только на третий или четвертый раз.
Однако худшие из соседей — стукачи. Эти уже не спать мешают — жить. Перед чифиристом Егизаряном соседом моим был Анатолий Тихонов (фамилию помню, но не назову), настороженный вялый интеллигент, собиратель лагерного фольклора. Очки ему были настолько велики, что напоминали клоунские калоши. Они густо запотевали, когда он с улицы входил в секцию, и ему приходилось запускать под стекла по пол-ладони, чтобы просветлить их.
Как-то в зимнее воскресенье лежим мы с этим Тихоновым на верхних койках и негромко разговариваем про жизнь, про искусство, про людей из Политбюро. И тут с моей стороны, в проходе между кроватями, появилась голова старосты барака Бориса Русанду. Я потом на свободе повстречал несколько человек, кто знал его раньше по кишиневскому университету умницей и верховодом. Чифир он пил один, запершись в каптерке чуть не до утра, а днем спал или писал, подолгу задумываясь, одному ему понятные крючки на узких полосках бумаги, которые потом скатывал и невесть куда прятал. Где брал чифир — неизвестно, редко с кем разговаривал. В лагере думали, что я ему ближайший друг. Не знаю. Но правда, если уж он пил чифир не один, то в компании с ним чаще других был я. В лагере я был самым молодым и тщедушным, меня многие жалели, иногда подкармливали салом, сахаром.
Появление Бориса оборвало беседу, а он сказал кратко и обидно:
— Слезай-ка, Валера, слышь, выйдем, дело есть — я тебе по морде надаю!
Распорядок намеченных им действий не прельстил меня, однако я спрыгнул в свои ботинки и вышел за ним.
Оставили мы два желтых дымящихся отверстия в снегу возле ступенек крыльца, отряхнулись, и только тогда Русанду сказал:
— Дурак ты! Он же стукач.
— Кто?
— Дурак ты! Тихонов.
Стукачей было много. И еще столько же на подозрении. В моей книжке было о самом знаменитом. Других не накопилось, повторю себя.
Самый известный тоже был старостой, но в другой, большой секции.
В моей книге он назван — Миловидный, настоящая фамилия — Залюбовский.
Ту огромную секцию предназначили для нетрудоспособных и стариков со всего лагеря, для обязательного при социализме учета и контроля. А поскольку их оказалось меньше, чем сто двадцать шесть, на сколько секция рассчитана, — только для полноты, чтобы койки не пустовали, оставили прежних жителей, человек двадцать пока еще молодых и здоровых людей. В том числе и меня.
Залюбовский, может быть, и раньше стучал, но я не присутствовал. А в тот день заболел. И меня своей властью на два дня освободил от работы зэк-врач-еврей, говорили, что в прежней жизни член-корреспондент.
Часов в одиннадцать с редким обходом вошел в секцию подполковник Опарин (Хлебов) — начальник лаготделения, со своей свитой. Ближе всех, прижимаясь сморщенным лицом к локтю Хлебова, стоял наш запуганный начальник отряда, мордвин из местных — капитан Ершов.
Навстречу начальству вскочил Залюбовский. Ни разу больше я не видел таких обходов и не слышал таких докладов.
— Вста-а-а-а-ать! К докладу начальнику лаготделения приготовиться!
Инвалиды не встали, но прекратили штопать обноски, шконками заскрипели, в ту сторону повернулись. Залюбовский бойко отрапортовал, сколько в секции народу, из них — инвалидов, каких степеней нетрудоспособности. Потом он сказал, что из невышедших на работу трое больны, остальные — «злостные прогульщики».
Список их составлен.
— В секции не редки политически вредные разговоры.
Такими словами закончил Залюбовский свой доклад.
Опарин повернулся к Ершову:
— Почему не доложили?
Капитан смотрел на него, высоко задрав скомканное лицо.
— Разберитесь и примерно накажите прогульщиков! — смягчился Опарин.
Хозяева вышли, и я, по молодости, первым подскочил к Залюбов-скому и сколько было сил врезал ему по морде свертком научно-популярных журналов, а когда он шарахнулся в угол и поднял руки для защиты, я истерично по-блатному завизжал: