В моей книжке он — Будзенко. Говорил больше всех, никому, кроме Красильникова, слова не давал вставить. Говорил остро, остервенело, не говорил, а кричал, орал, срываясь на визг и клекот. Зачины его были интересны и интригующи. Но ярость, эмоциональное неистовство прослушивалось в свисте его дыхания еще до первого членораздельного звука. Речи его никогда не были ни ясны, ни прямы. Это был коловорот, фонтан, огненный и грязевой гейзер слов. Родион не был умственно обделенным, но его мысль билась в этом вулкане слов, клокотанья и угроз и… ускользала в первой же фразе. Не всегда было ясно, всегда было не ясно, против чего он возражал, что так страстно ненавидел, но все не правы!
Первая же его фраза уходила в ругань, в брань, оскорбительные клички. Но Родя никогда не заканчивал на первой фразе, он любил говорить подолгу. Его оскорбления не были обращены к собеседникам. Мы были только причиной и аудиторией.
Некоторое время Гудзенко был моим через проход соседом по верхним койкам вагонок, и свидетельствую: он и соседом был крайне неудобным.
Разговаривал, кричал и ругался даже ночью. Он не просто орал, а вскакивал и говорил, сидя на койке, визжа и плюясь с закрытыми глазами и, самое неприятное, — закатываясь в победном хохоте.
Но наедине, особенно если с ним не спорили, а уважительно у него спрашивали, Родя расцветал и отвечал эмоционально и пусть не убедительно, но вежливо:
— Смогли бы современные художники нарисовать вторую «Сикстинскую мадонну»? Вот, вот, ты сам и ответил! В этом-то и дело, что вторую. Вторую — смогли бы. И третью, хоть сотую. И многие, большинство. Мазилы, тупари, бездари нарисовали бы так, что ты не отличишь, никто не отличит, только с анализом, рентгеном. Рафаэль, говорят, когда закончил работу, в обморок упал от восторга. Было от чего. Но он не вторую нарисовал. Даже не первую. Единственную! А теперь этому в школе идиотов бесплатно учат. Ты в школе бином Ньютона учил? Знаешь, что это? Я не знаю, но ты должен знать. Миллионы людей знают, могут объяснить, доказать, но придумать — нет. На это нужен сам Ньютон.
Так и в живописи. Сейчас можно научить человека, который до того не рисовал ни разу, в руках кистей не держал и желания не было, и такой из училища выйдет законченным профессионалом…
— Сьи-фью, — недоверчиво присвистнул я.
— Он не должен упираться, по сто раз переделывать, технология, ремесленничество — дело наживное, мазок класть правильно, руку набить обязан… Сейчас в училище тебе не только объяснят — вдолбят, что, если ты, например, хочешь, чтобы человек, которого ты рисуешь, был одухотворенным, — глаза нарисуй так, зрачки врисуй эдак, тут посветлей, а здесь тени, чтобы верхняя каемка с отсветом… Чуть в разные стороны — растерян, сдвинуты — суров, сосредоточен, направлен. Хочешь печаль, сделай темнее тени в уголках губ… Светлую печаль — добавь эти тени к легкой улыбке…
— И нет загадок?
— Нет открытий.
А творчество — это открытие. Маленькой, собственной Амерички. Маленькой, но своей. Теперь все заранее известно. Ту же печаль можно в губах, а можно и в глазах, и в повороте шеи. Сделай головку отвернутой от зрителя больше, чем все тело, наклон чуть вниз, взгляд мимо и тени, тени… Никаких открытий!
— Ну и…
— Ну если любой маляр, после пяти лет обучения может нарисовать Мадонну так, что не отличишь от рафаэлевской, то что делать тому, у кого талант?
Он вынужден идти своим путем, туда, где его свобода не обложена со всех сторон уже открытыми до него законами. Сам новые, собственные законы открывать.
— И рисовать лица людей в кубиках…
— А хоть в треугольниках…
Я не все фамилии, названные Родей, тогда знал. Его лекции для меня одного были на восемьдесят, а то и на девяносто процентов изложением того, что слышал сам Родион в училище.
Большинство положений, я не специалист, позже встречал в опубликованных работах.
Но позже.
Родион был умелым ругателем, хулителем, со значительным запасом обзывашек, дразнилок и ярлыков в широком диапазоне цензурности. Были у него три любимых ругательства: коммунисты, жиды и конокрады. В такой последовательности.
Это они были повинны во всем экономическом, политическом, историческом, философском, во всем, с чем был не согласен Родион. А не согласен он был и возмущен всем, что ему в этот момент предлагали.
Родион был яростным коммунистоненавистником. И антисемитом. В свои 26 лет худенький и слабенький, как подросток, совершенно безопасный, из тех, кто, как я, только словами, а руками и мухи не обидит, он едва ли не каждый вечер за банкой чифира клялся, что жидов всех бы до единого… и собственными руками…
И это никак не мешало ему утверждать, что все его настоящие преданные друзья, кому вполне можно довериться, исключительно евреи.
Я и раньше, до Гудзенко, встречался с этой формулой:
— Всех жидов следовало бы уничтожить поголовно без суда и следствия, хотя лично я знаю несколько человек вполне порядочных евреев.
Или еще короче:
— Мой еврей — хороший.
Родион не разговаривал, его темперамент не выносил диалогов, он говорил, вещал, прорицал, кликушествовал. Быстро достигал экстаза, переходил на ругательства, крик, слов, в том числе зазорных, становилось все больше. Адрес ругательств только начинался с нас, присутствующих, но очень скоро, на второй минуте уходил, улетал в дали, где располагалось Политбюро. Всемирное. Что? За что? Клял он нечто дьявольски темное, никогда и никому не данное в ощущениях.
Совсем другое дело, если злость Родиона имела определенный, именной адрес. Если его ярость обрушивалась на какого-то конкретного персонажа застолья или мировой истории. Имея в виду реального врага, Гудзенко отбрасывал свои страшные проклятья: «жид», «конокрад», «коммунист» за ненадобностью и доставал свое заветное, самое ругачее из слов: «быдло».
— Ты-ы-ы — быдло… Тебе — быдлу… Тобой — быдлом…
— Безмозглая (тупая, стоеросовая, облядозамухранная) быдла…
— Быдлишко поганое (тупое, облое, лежалое, стоеросовое)…
— Быдлить… быдлять… быдлячить… блябыдло… быдлядище… быдлюга…
— Непротопь быдлячая… быдлоеб… быдлоебище… быдловые-бок поганый…
Тут, или раньше, начинался и разрастался хохот аудитории, что разряжало обстановку.
Истеричный Родион был демонстративно грозен, но совершенно безопасен и артистичен — крови, особенно собственной, он боялся, смех и аплодисменты слушателей его вполне удовлетворяли и усмиряли.
Отскакав свое, он усаживался, прихлебывал чифиряк и, покручивая головой, по-ленински хитровато оглядывал нас поочередно, ожидая начала следующего тура разговоров и, тем самым, новую жертву.
Я как-то не выдержал и спросил его, как он вел себя на следствии.
По его рассказам, он и того, по ту сторону стола, доводил до истерик.
Кто есть кто
Потому что я был пацаном.
Мало что видел, что знал. Многому поражался. Вопросы задавал. А это нельзя. Есть особая лагерная этика. За нарушение — карают. Бывало — тяжко. Мне пару раз говорили со значением:
— Ты пацан, тебе, может, и можно, каждый понимает, тут у многих дети постарше тебя. Ладно… — в смысле пускай спрашивает, молодой еще, поэтому и любопытный, а так народ этого не любит, в дурное время и наказывали.
Удивляла меня, даже казалась таинственной, в нестрашной, но пугающей жизни лагеря неопределимость по внешнему виду. Не восстановимость сущего по видимому. Социальная, да и психическая много — слойность каждого зэка. То, что я сейчас напишу, остро врезалось в память, мы еще в лагере об этом говорили, и это интересно вне зависимости от имен.
Трое работают вместе. По виду однолетки, в одинаковых казенных бушлатах, стриженые-бритые, на одно лицо. На первый взгляд.
А по делу, по протоколам следствия, один из этой тройки был многократным свидетелем-очевидцем, при нем контрреволюционеры сговаривались убить коммуниста. Кто сговаривался, тех уже не откачаешь, а этот только срок схватил за недоносительство, за то, что знал, но не сказал, не сообщил, не донес — редкий пункт (если память не подводит, 14-й пункт), мало кто в мое время по нему проходил.