Литмир - Электронная Библиотека

— Внизу руки держи, сука! Мррррррразь гнусная, стукач-палл-ла… — такая вот речь.

Как было приказано, Залюбовский держал руки по швам, обиженно слизывал кровь с губы, но смотрел поверх моей головы в толпу подоспевших калек и увещевал:

— Отпустите меня, я гражданину начальнику пожалуюсь.

Инвалиды расступились, и Залюбовский массивным боком выскользнул из секции, и вся толпа через окно видела, как он уже бегом припустил напротив, к Ершову.

Капитан был там, и минуты через три меня вызвали.

Капитан со скорбным видом сидел, фуражка лежала на столе.

— Сильно побили? — спросил он.

— Журналами по морде.

— Видишь, какая сука? А мне что делать? А?.. Я всегда стараюся, как человек. Веришь? Стараюся никого не обидеть. У меня процент наказаний в отряде — самый низкий. Меня за это хвалят?

Я воевать пошел на войну, еще с финнами солдатом на войну воевать. Понял ты? Образования — никакой, ни специальности путной — колхозник…

До старшего лейтенанта дошел за пять лет. Веришь? Раненый был, офицер теперь, для деревни — начальник…

Рабочим идти кто хочет? Сколько будешь получать? И раненый я. На войне раненый. Две у меня. Как жить? Понял ты? И жениться надо…

А тут как раз в лагерь приглашают начальником. И зарплата куда — хорошая: хочешь — женись теперя. Теперя можно…

Ну, человеком везде можно быть. А? Веришь, я пошел…

Женился. Детей четверо, как звездочек на погонах. Одну только за семнадцать лет прибавили, когда четвертый родился — девочка опять…

Веришь, все меня превзошли. Хоть Опарина взять, я его лейтенантом знал, на глазах в генералы лезет…

А кто плохой? Ершов! Почему? Ершов человеком хочет быть. Веришь, стараюся никому плохо не сделать… Ваши же зэки и себе и мне первые враги. Меня убрать хотят.

А куда мне идти?

Ты подумал?..

Я бы хотел, чтобы мне предложили решать, куда пойти, но Ершову сочувствовал.

— У меня детей четыре, жена — пять. Специальности никакой нет, одни погоны. Я тебя в БУР посадить должен. Знаешь?

— Догадываюсь.

— Ну ты иди, черт с тобой, молодой, как сын у меня, совсем пацан еще… зачем сажать? Жалко, что журналами…

Скажу, ограничился беседой.

А пока мы с капитаном в его кабинете беседовали, события развивались, вырвались из барака и покатились по лагерю.

Два дружка-подельника, Володя Попов и Сережка Рокочий (за имена не ручаюсь, но фамилии подлинные), бывшие солдаты войск связи, севшие за подслушивание и устный пересказ сообщений вражеских радиостанций, не стерпев повторного стука, пустились за старостой.

Залюбовский добежал до вахты, поднялся на обе ступеньки и, держа одну руку наготове, чтобы успеть постучать, позвать конвойных, другой стал подманивать солдатиков к себе.

А не следует дергать тигра за усы. Дружкам стало обидно отступать, и они затаились.

Вышел к Залюбовскому конвойный:

— Ты чего?

— Нет, ничего. Я иду уже.

И сошел со ступенек, завернул за угол ближайшего барака, где его радисты и подхватили. Поволокли его, толстого и беспомощного, к чугунному котлу, в котором с утра до вечера кипела вода для зэковских постирушек. Он упирался, но они дотащили его и за руки — за ноги воткнули задом в котел.

Сам бы он не вылез. Несколько раз, рассказывали, хватался за раскаленные борта, но только взвизгивал.

Но подвернулся интеллигент, протянул руку человеку в беде и вытащил стукача. Спасло его и кожаное пальто, выдержало кипяток. Чуть-чуть подмок и обжегся кое-где Залюбовский. Но впрок не пошло. Тот же рефлекс погнал его опять жаловаться.

Вызвал Ершов связистов, не знаю, говорил ли им то же, что и мне, но только заведенный до упора Рокочий не выдержал перегрузок, схватил со стола графин и с широкого маху разбил его о капитанскую фуражку, которую тот только успел надеть на свою многострадальную голову.

Скандал вышел большой. До суда не дошло, но парней перегнали на штрафной, вспомнили и обо мне, меру пресечения изменили и отправили все же в БУР.

Если все припоминать про Залюбовского, то самое смешное — это как он со вторым по известности в лагере стукачом Великороссовым (удивительная фамилия, тем более что подлинная) подрался. Да и не дрались — как бабы царапались, волосы друг у друга рвали и обзывались грязно.

Смешно же именно то, что клеймили они друг друга все тем же словом — «стукач»:

— Ты стукач плешивый… да тебя стукача… да тобой стукачом…

— Кто стукач? Я — стукач? Да ты… и в твою… и в твоей…

— От тебя стукача… о тебе стукаче… тобой стукачом…

— Стукачов… Стукачидзе… Стукачан… Стукельман…

— За стукача… а еще за… а вот еще за…

— И есть — стукач… архистукач…

— Стукельсон… Стукаченко… Стукаускас…

— Сам… стукач… стукачок…

— Я, может, и стукачок, а ты — стукачиссимус…

Зрители большой толпой подтянулись и были в умилении — не разнимали.

Мне, когда Русанду про Тихонова сказал, стало смешно:

— Врешь ты! Тихонов? Толя Тихонов? Не может быть…

— Не дури зря, — пожалел меня Русанду, не больно пихнув кулаком в почку для душевного ободрения. — Одним стукачом больше, одним товарищем меньше, что изменилось? Тебе Гудзенко разве не говорил? Он знает… Ты спроси…

Кстати: Родя мне одну заварку должен, у него есть. Разопьем вместе — отойдешь…

Стоит ли так из-за стукача?..

Да хоть бы он и не стукач был, этот твой Толя Тихонов…

И мы пошли вместе к Родиону Гудзенко утешаться чифиром.

В секции Роди были чужие. Двое старшин-сверхсрочников хозяевами обходили лагерь, творя свой суд. Застали они Гудзенко за его воскресными этюдами.

Рисовать не запрещалось, а за мелкие льготы начальники позволяли увековечить себя в полотнах профессиональных живописцев. Но Родя мотал срок именно за свою живопись, которая к тому же была в основном беспредметной, что в мире бездуховно-материалистической идеологии выглядит крамолой.

Мы застали уже большой шум. Знай Гудзенко заранее, чем дело кончится, — это бы его не остановило. По вздорности характера не согласился бы он на малое, не стал бы дрожащими руками сворачивать полотна, прятать краски, уговаривать принять в подарок…

Родион был художником профессиональным и талантливым. Видно — ты сам так не сумеешь. Одно из полотен, мое любимое «То, что я люблю», лежало в тот раз на его кровати поверх одеяла. По картине выходило, что любил Родя одушевленную, теплокровную биомассу. Биоорганика эта была на полотне как бы не нарисована, не изображена, а просто была-пребывала. Объемной грудой навалена на подвернувшемся полотне. А оно, в свою очередь, на одеяле, которое на Родиной шконке… Кое-где с налипшими соломинками и муравьями.

Значительная, на взгляд тяжеленькая масса живого вещества. Не просто живая подвижная клетчатка, но с сознанием. И главное, насквозь по-женски телесная. Именно по-женски. Перетекающие одно в другое дамские розовые мягкости и упругие округлости. Тенистые ложбинки. Пушистые закоулки. Соблазнительные закрома… Воплощенная похоть.

Другая картина, уже в раме, стояла прислоненной к ножке кровати.

Один старшина был активен, другой только присутствовал, не то чтобы робел, но не вмешивался.

К нашему приходу Родя уже переступил большинство границ дозволенных отношений с хозяевами, отыскал обиднейшее из известных ему слов и, оставив разумную аргументацию, наотмашь хлестал им супостатов:

— Быдло!

— Ты же быдло…

— Варвар и быдло…

— Ты понимаешь хоть, быдло…

— Рожа твоя быдлячая…

— Что ты — быдло…

Так он их обоих одновременно называл на «ты», и пена набивалась и густела в уголках его губ.

Тогда агрессивный старшина тоже оставил незамысловатые свои речи, ухватился руками за противоположные края картины, стоявшей у его ног, изо всех сил сапогом ткнул в нее. Потом со второго раза вытащил ногу из продранной дыры.

Снял с кровати второе, мое и Родино любимое полотно за один край, так что другой, как раз с вершинкой обворожительной попки, лег на пол, наступил на него (на нее) и одним рывком надвое разодрал картину.

43
{"b":"942024","o":1}