Это приключение случилось с Барнезом... И я рад, что оно попало потом в его биографию.
К вечеру у госпожи Барнез появились последние судороги; она испустила последний вздох и умерла... И долго стоял перед холодеющим трупом знаменитый художник, с убитым видом и безумными глазами, но понимая, не смея верить, что пришла смерть и так быстро унесла его жену... В три дня!.. В три дня такую красавицу с таким чудным цветом лица, с такими правильными чертами, с таким классическим ренессанс!.. В три дня такую дивную, такую академическую натурщицу, которая позировала в качестве императриц, куртизанок, нимф, мучениц... и получила почетную медаль для него за Смерть Агриппины!.. В три дня!.. Еще и недели не прошло, как она лежала на своем ложе натурщицы, позируя в качестве Клеопатры... да, Клеопатры, за которую он, наверно, получил бы место в Институте!.. И Барнез снова видел перед своими глазами упругие опущенные руки в золотых браслетах, густые и тяжелые растрепанные волосы, ослепительную грудь, чудные очертания бедер, атласные ноги... В три дня все это угасло, погибло, исчезло!.. Ужасно, невероятно!
— Матильда!.. милая Матильда! — вздыхал несчастный... скажи мне что-нибудь... Скажи, ведь это неправда, что ты умерла?.. Ты позируешь для Офелии, для Джульетты?.. Но ты не умерла, ты жива... ах! скажи мне что-нибудь...
Но от ее губ веяло холодом смерти, и этот холод обжег его, как раскаленное железо... Тогда он опустился на колени у кровати, спрятал голову в простыни и заплакал.
— Боже мой! Боже мой! — жаловался он... Она не позирует.
Он никому не позволял сидеть у его жены и отказался от всяких посетителей. Он один занимался ее погребальным туалетом. один убрал ее постель цветами, душистыми ветками белой сирени, белыми розами, белыми букетами больших лилий и буль-де-неж. Матильда, как будто, спала в своем белом платье на ложе из белых цветов.
В предыдущем году Барнез потерял своего ребенка, своего единственного сына, здорового, полненького разового, восхитительного мальчика, который позировал уже в качестве маленького мужчины для амуров и ангелов. И, вот, теперь у него отняли жену!.. Отныне ему некого было любить, он был одинок, так одинок, что только мысль о смерти могла его утешить... Зачем жить? Для кого, Боже мой, и для чего?.. Все погибло... все... и даже эгоистические наслаждения искусства, и чудные муки творчества, и божественный энтузиазм, и безумные восторги, которые из тона кожи, из оттенка материи, из солнечного луча на море, из окутанной дымкой дали создают поэмы вечной грезы... медали, казенные заказы, ордена, награды... У него мелькнула мысль заказать двойной гроб, в котором он мог бы лежать рядом со своей дорогой женой... Его дорогая жена... его Клеопатра... его Агриппина... его Ниобея, его царица Савская!.. Боже мой. Боже моги!.. И его маленький Жорж, который так красиво выступал среди цветочных гирлянд, голый, с белокурыми кудрями, с розой во рту и колчаном за спиной... или летал на охровом фоне на голубых крыльях!.. Боже мой!.. Боже мой!..
Утомленный и убитый горем он ночью заснул... Когда он проснулся, комната покойницы уже была залита веселыми лучами солнца... Барнез раскаивался, что поддался сну и упрекал себя:
— И я спал!.. В то время как она... Ах! моя милая, прости! Но она действительно умерла... Что же теперь со мной будет?.. У меня ничего больше не осталось, ничего... Живопись?
На его лице появилось выражение гнева, угрозы.
— Живопись... Да, живопись!.. Я пожертвовал для нее своей женой, своим сыном... Если бы я был не художником, а адвокатом, конторщиком, портным, кем угодно... эти два милых существа, которых я потерял, которых я убил — да, убил — остались бы в живых... Нет, нет, прочь живопись, навсегда... Я сломаю свою палитру...
Бледный, с опухшими веками он долго смотрел на свою жену с глубокой скорбью во взгляде.
— Я негодяй!.. Подлец!.. Я не умел, я не умел... их любить, — рыдал он.
Но мало-по-малу глаза его стали высыхать, и вместо тоски и скорби в них появилось какое-то сосредоточенное, напряженное выражение, какой-то резкий, жесткий блеск, которым озаряется взгляд художника при виде интересующего ого предмета.
— Какой тон! — воскликнул он... ах, черт! какой тон!
Затем он медленно провел пальцем круг, в который вошли лоб, щека и часть уха, и стал громко рассуждать:
— Какая красота... а?.. Нет, но какие странные краски!.. Какие тонкие, нежные, модернистские тона!.. Да что тут говорить... ведь это кисть Манэ!..
Он потрогал нос и натянутые ноздри, которые превратились в два маленьких лиловых пятна.
— Какой тон?.. Поразительно!
Он указал на тень под подбородком, прозрачную тень очень нежного синевато-разового цвета.
— А это?.. Ах, черт возьми!.. Да ведь это настоящее облако.
Его палец вернулся к волосам, лбу и уху.
— А какие тут сочетания!.. Нет, но это изумительно!
Он провел рукой по платью и простыне, усыпанной цветами ...
— А эта белизна?.. Какое великолепие! как стильно! И какой фурор это произвело бы на выставке!..
Один цветок соскользнул с простыни, упал на ковер. Барнез его поднял, положил на прежнее место и придал больше виду некоторым другим цветам... Затем он отступил на несколько шагов, прищурил глаза и прикинул руками пространство, которое мог бы занять этот сюжет на полотне.
— Полотно в тридцать... — сказал он... Вышло бы чудесно... чудесно...
Отбивая такт ногой к ритмически качая головой справа налево, он напевал:
Чудесно... чудесно...
Установив в комнате мольберт, он с большим увлечением принялся за работу. И целый день у неподвижного мертвого тела слышен был только шорох мазков по полотну и монотонные, бессвязные обрывки песни, которую Барнез обыкновенно напевал за работой:
Бонна́ сказал Жерому,
Бонна́ сказал Жерому:
Желтого хрому!
Тра-дери-дера... Тра-ла-ла.
На следующий день он с раннего утра с лихорадочной поспешностью снова взялся за работу, проклиная подбородок Матильды, которого он никак не мог „схватить“.
— Из чего же, наконец, сделан этот проклятый подбородок?.. И как он меняется!.. Вчера он был лиловым, а сегодня он уже оранжевый... Мои краски уже не годятся... Посмотри-ка! теперь он стал зеленым... Ах! бедная Матильда... ты уж не позируешь так, как раньше, бывало!.. Бедная малютка... твоя левая щека окоченела... контуры застыли... Ах, Боже! как это надоедает... Это можно было бы в один сеанс окончить... Ловко!.. нечего сказать... у меня нет кадмия...
И он стал рыться в ящике, сердитым голосом напевая:
Бонна́ сказал Жерому,
Бонна́ сказал Жерому:
Кадмию!
Тра-дери-дера...
Вдруг вошел лакей и прервал его.
— Ну?.. в чем дело?.. Я же запретил тебе беспокоить меня.
— Барин, могильщики пришли! — ответил лакей серьезным тоном.
— Могильщики?.. Какие могильщики? — закричал Барнез.
— Сами знаете, барин...
— Ах, да! правда!.. Пошли их к черту.
— Но, барин, — объяснял слуга... — это за барыней!
— Да что там... за барыней!.. Я еще но окончил. Мне еще часа два потребуется... Займи их чем-нибудь... угости вином... покажи ателье... Или вот что... послушай...
Он подозвал слугу и с веселой мальчишеской гримасой, в которой сказалась вся его прежняя богема, приказал ему:
— Ты им скажи, что они не в тот дом попали, что это на соседней улице.
И он опять взялся за кисть.
Вечером, вернувшись с похорон, Барнез заперся в комнате. Подперев голову руками и нахмурив лоб, он долго неподвижно сидел, вперив свой мрачный взор в полотно, это единственное наследство, которое осталось от его дорогой Матильды. Через час, когда наступила ночь, он поднялся.