деревни… любой советский зритель, пожалуй, чувствовал
уже после этого кадра, что фашисты, пусть и лыбятся они,
веселятся, а побаиваются наших, особенно партизан… и
страх, наверное, где-то засел глубоко в душе у фашистов,
ибо чем больше смертей, и горя, и разрушений несут они
нашей Родине, тем жутче врывается в сердца их страх,
потому что не может не знать он, фашист, что придет время
платить за вторжение…
Мысли и ассоциации эти, и подобные им, оказывались скорыми, секундными, а чтобы не перерастали они в нечто большее, не давили на психику, он быстро расставался с ними, задвигал их подальше, на потом.
…мы же не захватчики… мы выполняем приказ… мы пришли,
чтобы помочь афганцам, другое дело, что не все из них хотят
нашей помощи…
От Шарагина требовалось одно – исполнять приказы, следить, чтобы вверенное подразделение – крошечная частица гигантского механизма под названием Армия, – работало ровно, без сбоя. И он, человек искренне преданный Армии, честно старался выполнять свой долг взводного, открещиваясь от грызущих сердце сомнений, которые, особенно к концу службы а Афгане, все чаще скребли внутри, требуя скорых ответов и выводов.
Порой он даже завидовал тем товарищам, которые лишены были способности рассуждать, и были от этого спокойны,
…лица их никогда не были обезображены мыслью… и
засыпают они быстро…
…как говорил капитан Моргульцев: «Не должен офицер
рассуждать, зачем и почему получает он тот или иной приказ
от Родины, тем более какой-то там Ванька-взводный!»… мы
получаем деньги не за должности и звания, а за преданность
Родине, которая в какой-то момент вправе потребовать от
офицера, присягнувшего ей, жизнь…
По дороге на операцию Шарагин ни раз возвращался мысленно к первым месяцам службы в Афгане, и первым резким впечатлениям от войны, и людям, увязшим в ней. Часть тех людей и сегодня служили в роте, тряслась рядом на бээмпэшках, часть давно убыла по домам, а некоторые, не дожившие до замены, навечно поселились в горах, песках и «зеленках» Афганистана.
…где-нибудь в пыльных бурях, унесенные «афганцем»,
летают души людей, что были рядом и погибли… все
мужики наши где-то рядом… одной ногой здесь, одной ногой
дома…
Так обычно говорил себе старший лейтенант, замечая очередной памятник – из камней, из гильз, из покрышек – с фамилией, именем и годами жизни – узеньким отрывком времени в девятнадцать, двадцать лет.
Головные машины остановились, и вышло что-то вроде короткого отдыха; надо было дать возможность подтянуться отставшим, а людям пора было пожевать что-нибудь наскоро, справить нужду, размять ноги.
Водители, воспользовавшись нечаянным отдыхом, паузой в движении, не сговариваясь, поочередно лазали под капоты, заглядывали в движки бронемашин; спешилось ненадолго войско, но не всё, лишь передовые ряды, остальные же давно выбились из общего темпа марша, как хвост огромной ящерицы, задержались, поломались, застряли, оторвались от туловища, и жили как бы независимо, нагоняя упущенные километры где-то далеко позади.
Взвод Шарагина, следуя в общей «ниточке» роты, встал метрах в двухстах от афганской заставы, приземистой глинобитной крепости, выдававшейся в сторону от дороги, обрамленной редкими деревьями, с гордо торчащим вверх флагом.
У бронетехники уже сновала детвора из ближайшего кишлака.
– Никому от машин не отходить! – предупредил Шарагин. – Я к капитану Зебреву.
– А если по-большому?! Товарищ старший лейтенант! – с наигранной мольбой в хитрющих глазах застонал, хватаясь за живот, Мышковский.
– Ничего, Мышковский, посрёте в руки товарищу!
…никогда бы не подумал, что из этого заморыша получится
десантник…
– Эй, командор! Как дела? – бежал навстречу Шарагину запыхавшийся босоногий афганский паренек.
Он тащил в рваном бумажном пакете мандарины, жвачку и открытки с актерами индийского кино.
– Буру, бача! Буру! – шикнул на вьющегося под ногами продавца Шарагин.
– Эй, друг! Как дела? – обратился паренек к солдату на носу БМП, что хохмил насчет приступа живота, и готовился спрыгнуть на дорогу, поразмяться. – Товар аст? Что продаешь?
Младший сержант Мышковский потянулся, вздохнул печально, щурясь от солнца:
– Ничего нет, бача. Не заработали пока.
– Пока! – многозначительно поднял вверх указательный палец Сычев.
Маленький афганец, почувствовав некоторую заинтересованность, не отступал, предлагал мандарины, развернул веером открытки.
– А ну-ка дай гляну, – попросил Сычев. – Шурави контрол, бача!
Паренек протянул открытки.
– На! Бери обратно. Вот если б они без купальников были…
Афганец не уходил.
– Бабок нет, понимаешь? Пайсы нет. Нист пайса, бача! Хочешь обмен? – Мышковский протянул пачку «Донских», самых дрянных сигарет без фильтра, которые выдавали солдатам. – А ты мне несколько мандаринов. – Понял бача, согласился. – Только имей ввиду, бача, не сдохни от сигарет! Год за три называются!
Солдаты рассмеялись.
Мышковский спустился на дорогу, принялся сдирать кожуру с мандаринов, и съел бы спокойно, и дальше бы поехал, освежив рот дольками, только подкатил на его беду подобный колобку подполковник. Щеки – как у хомяка, брови – один в один Леонид Ильич Брежнев.
Подполковник крайне нелепо выглядел в каске, потому что никто никогда в пути каску не одевал, а уж тем более во время привала. На груди офицера болтался автомат со спаренными рожками, подсумок выпирал на боку, как печень с похмелья, из нагрудного кармана бронежилета выглядывали запалы от гранат – вид такой, будто собрался один от целой банды душманов отстреливаться.
С налета вцепился подполковник в Мышковского, стал наседать на бойца, визжать, словно пес с цепи сорвался.
Возмутило офицера то, что солдат, видите ли, устроил обмен с афганцами, сигареты на мандарины махнул.
– А что в этом такого? – спокойно прореагировал на упреки Мышковский.
Сам-то он не новичок в Афгане, не смутился. А вот подполковник, судя по грозной экипировке, – недавно прибыл на войну, к тому же, небось, необстрелянный политрук, решил Мышковский, хоть и тельняшку нацепил.
– Мои сигареты, мы обменялись…
– Да какое ты имеешь право?! – надрывался офицер. – Как фамилия? Где командир? Какой полк?..
Не дослушав до конца ответы, подполковник завелся пуще, узрев, что боец и одет-то не по форме: вместо ботинок разгуливает в «Кимрах», в обычных кроссовках!
Так и есть – политработник, решил Мышковский, крыса штабная!
Неведома было этому упитанному офицеру, отправившемуся на боевые, как на прогулку, в надежде заработать лишнюю галочку, которую позднее учтут при представлении к ордену, простая солдатская хитрость: в горах, в тяжелых одеревенелых уставных ботинках далеко не уйдешь, немногим лучше они, чем родимые «говнодавы». Да и какая, к черту, разница, в чем ты там воюешь, и в чем укокошат тебя!
Стояли они друг напротив друга. Подполковник видел перед собой наглое, поганое солдатское существо, которое жрет на марше мандарины, которое дорвалось до воли, которое распустил командир, и которое надо непременно вздрючить, потому что стоит он на дороге без автомата, без броника, в одних кроссовках.
А солдат думал, что все офицеры, в сущности, скоты, животные, кровопийцы, и этот подполковник – животное, ему все, в конечном счете, по фигу, кроме собственной шкуры и карьеры…
Находившиеся рядом, и подошедшие ближе на крики подполковника военнослужащие – и солдатня и офицеры младшие, – как заведено в армии, не вмешивались.
Привычные к не всегда разумным проявлениям эмоций, барства и хамства со стороны старших офицеров, они молча взирали на этот неожиданный бред; никто из них не имел права перечить старшему офицеру. Все понимали, что подполковник – идиот, что он таким родился и останется, что горбатого могила исправит, и видели, потому что это всегда бросается в глаза, что не было в подполковнике свирепости командирской, была лишь временная прихоть, далекая от принципиальности и дисциплины армейской дурь, дурь человека, который может быть вообще никогда не командовал, и поэтому долгое время не на кого ему было срываться.