Однажды один мужик его чуть не убил, так озлобился. Не пожаловался на него батюшка, простил, — смирение христианское, — только, говорит, ты уже больше ко мне выборным не являйся. С тобой согрешишь.
А потом и приконал. Как пришли мужики землю снова в аренду брать, он им и говорит: либо я вам земли не дам, либо вы того разбойника из своего села выселите... И выселили. А мужик то он был работящий тихий, семейный и никакой вины за ним никто не знал, а, видишь ты, выселили... Только он не ушел... Повесился... Да мало-ли чего я там не узнала... Всего не перескажешь. И всегда-то я не любила попов, а с той поры прямо видеть не могу, ненавижу их.
— Это ты напрасно, Фрося, — постарался я заставить ее говорить дальше, — и среди них есть и хорошие, и скверные...
Фрося воспрянула снова.
— Ну, я хороших, таких, чтобы по Евангелию жили, не встречала, и не слыхать что-то. Да и не может быть! Нет таких!..
— Почему это?
— А потому, что если бы были хорошие, настоящие священники, то тогда плохих бы не было... Как узнали бы хорошие, что такой-то поп оскверняет своими делами Бога, так пришли бы и выгнали его из церкви, как Христос торгашей выгнал. Весь народ им в этом деле помогал бы, как апостолов их почитали бы. А они знают все друг про друга, да помалкивают. Значит все такие же, одинаковые. В Бога они не верят, вот что...
— Ну, а ты в Бога веришь?
— Верю и молюсь ему!.. Как же не верить? Кто же мне душу дал, понятие!?
Фрося была искренно, наивно удивлена моим вопросом.
Как и полагается 17-ти летнему юноше, я в Бога не верил, однако разубеждать Фросю не стал. Слишком уж шатки были мои собственные убеждения на этот счет. Да и поздно было. Утомленный долгой прогулкой в порту, свежим воздухом и впечатлениями дня, я торопился заснуть и торопил Фросю.
Несколько дней спустя, совершенно неожиданно для меня, Фрося снова вернулась к этой теме, но только по другому поводу. Это было в воскресенье.
Я обещал Фросе покатать ее на лодке и ждал у пристани.
Легкий весенний ветерок чуть рябил широкую гладь реки. Высоко в небе, купаясь в солнечных лучах, реяли ласточки, своим высоким полетом обещая спокойный вечер. В порту было тихо, по праздничному, и издали вместе с дуновением теплого шаловливого ветерка доносились стройные, то заунывно-тягучие, то разгульно веселые песни катающихся. Разбились они на парочки, попрятались в плавне, разбрелись по всей реке и маленьким речушкам, что без начала, без конца вьются хитрыми узорами меж деревьев и камышей необъятного заливного берега. Сочные голоса певцов звенят и замирают, перекликаются меж собою и несутся к далекому лазурному небу. И дрожащий воздух полон их задумчивой радости и нежной печали.
Размечтался я.
А Фрося пришла сумрачная, неразговорчивая, злая. И настроение пропало.
Вода угрюмо забормотала под острым носом моей легонькой лодочки, с легким шелестом разбегаясь по бортам и замирая где-то далеко за кормой в мыльной полоске. Через полчаса мы были уже в плавне и медленно подвигались против быстрого течения узенького „ерика“. Я пробирался в свое любимое местечко, Павленковы вербы. Там, у обрывистого берега, густо разрослись развесистые плакучие вербы. Одна из них слишком близко подвинулась к берегу, причудливо изогнулась над водою, и ее могучие корни вылезли из земли и повисли, скрючившись в фантастический клубок гигантских змей.
Здесь, под сенью ароматных ветвей, среди уродливо переплетшихся между собою корней, окруженный высокой живой изгородью зелени, я чувствовал себя особенно легко и вольно.
Все мои радости и печали оставляли меня, и я смутно мечтал. И мечты мои не укладывались в мысли, не выражались словами, а сливались с шелестом камышей, чириканьем птичек, всплесками волн и легкими обрывками белоснежных облачков, мчались куда-то в высь и даль, в бездну опрокинувшегося надо мною беспредельно ярко-золотистого прозрачно-изумрудного моря...
Мы подвигались молча и уже подъезжали к заветному местечку, когда Фрося неожиданно заговорила. Видимо, всю дорогу она думала об одном и теперь вслух продолжала свои мысли.
— Подлая я, потерянная... В Бога не верю, дьяволу предалась. Скверной жизнью привыкла жить, потому не хочу за хорошего человека замуж идти... Дьявол, видишь-ли, не пускает! Врет она, все врет глупая старуха!..
— Кто это?
— Да, кухарка. Все пилит меня, всякими словами обзывает. А чем я подлая? Почему жизнь моя скверная? Кому я мешаю жить, у кого что отняла, кто из-за меня горе мыкает? Красавчик-писарь?! Убивается, что меня заневолить не может, чтобы на всю жизнь его рабой была. Любит, говорит, а сам застращивает, убить собирается. Белая я, да здоровая — всякий мужик хочет такую жену иметь. Ему наплевать, что я „нечестная“. Лишь бы чужих детей к нему в дом не принесла. Так я за это еще должна, всю жизнь его доброту помнить... Да, если я ничьей не хочу быть, только своей, да Божьей!..
Я был крайне заинтересован и не мешал Фросе излить предо мною все, что накипело у нее на душе.
— С тобой вот зиму живу, с другими тоже путаюсь, а что раньше вашего брата перебывало, так и счесть нельзя, — и все это, по моему, ни к чему ничего не значит. Потому, только тело мое вы берете. А души я никому не отдавала. Ни за деньги, ни за почет, ни за любовный соблазн!.. Душу я берегу и соблюдаю — она Божия. А тело мое! Что хочу, то с ним и делаю. Все равно, что с платьем своим; захочу — носить буду, беречь, — захочу— татарину продам, либо нищенке подарю. И пес с ним! Так и тело... Родилось оно в позоре, грязи, от разврата и пьяного разгула, и после смерти вонь и зараза от него идут... И Богу оно не нужно! Не может он о такой дряни заботиться.
Если бы была такая мать, что призвала своих детей, когда они в возраст войдут, и понятие начнут иметь, да рассказала бы им так, чтобы они действительно поняли, что это они именно, а не кто другой, так родились, — в позоре, в гадости, грязи, от разгула и разврата, так дети ту мать на клочки бы разорвали, и сами больше не жили бы... А если бы Бог хотел, чтобы тело наше было чисто, так он бы нам и давал его чистым... Почему же не из сердца матери ребенок рождается? Полюбили скажем, мужчина и женщина друг друга, пожелали иметь себе ребенка, — от головы и сердца, по желанию, по молитве их, у матери ребенок растет. Чисто зачатый, в чистом месте, чисто рожденный. Но Бог этого не сделал, не захотел. Ему тело человеческое не нужно. И родится человеческое тело стыдно, и умирает стыдно, грязно, скверно, в болях. И после смерти оно воняет хуже всего, и зараза от него идет.
Опять же, какая женщина может заранее сказать: будет у нее мальчик или девочка, красивый или нет, брюнет или блондин? Никакая!.. Хозяин, если захочет, чтобы у него сад во дворе был, какой пожелает, таких деревьев и посадит; и если присматривать, да ухаживать за ними будет, то и сад у него будет хороший и обязательно такой, какой он хотел: посадил грушу — грушевый, посадил вишню — вишневый. И будет ему, по трудам да по желанию его. А сын или дочь у него родятся, не по трудам, а по распутству. Да еще будут ли, нет ли, ни ему, ни бабе неизвестно. Иная баба и жизни хорошей, и с мужем честно живет, весь век молит себе детей, посмотришь, и здоровая она, и мужик — во какой детина, а нет у них детей и нет. А другая и гулящая, и в чем только душа держится, и детского духа терпеть не может, после каждых родов, в больнице лежит, только не помирает, и муж за детей бьет ее смертным боем, и песет она детей, как курица яйца.
Нет, Бог здесь не причем. Сам Христос тело себе на грязной соломе среди овец взял...
И нарочно Бог это так делает, чтобы человек телом своим не дорожил, не гордился, не печалился, и не заботился о нем. Потому, как ты тело свое ни соблюдай, — все равно оно грязь и стыд помрет и его черви сожрут. И конец ему. Было, да нету-ти.
Вот и все! А потому занимайся чем хочешь, живи, как хочешь и как знаешь. Хоть всю жизнь на одном камне просиди, хоть кубарем по всему свету кружись...
Фрося встала на ноги, подняла руки и, глядя в далекую темнеющую глубину неба, с горячим экстазом, с непоколебимой верой, продолжала.