Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Лец, созерцающий руины, с негодованием отвергает бессильную культуру:

Только не надо Шопена!
Не бередите раны.
Ведь вся эта ночь мгновенна
в антракте кровавой драмы.

Свирщиньская, созерцающая руины Вечного города, пытается хотя бы на мгновенье облегчить душу красотой культуры — и чувствует, как душа обессиливает, растворяясь в общем несчастье:

Я ходила по великолепному Риму,
я пасла свое маленькое страданье
на огромном пастбище страданий мира.

Лец горько философствует:

Душа имеет тело,
чтобы душа болела.

Свирщиньская не философствует. Она стирает рубашку умершего отца и думает: в последний раз я слышу запах его пота, знакомый с детства, теперь останутся только картины, пахнущие краской.

Краски — та самая красота, которая бессильна спасти мир.

Лец иронизирует, видя черные зубы солдат, вышедших из рукопашной и отъедающихся в лесу черникой: Пиши, о чем мечтаешь, чернилами черных ягод. Мир препоясывается словом — смыслом; ад можно измерить — хотя бы Дантом, соотнеся его с опытом ХХ века: по части ада был он дилетантом.

У Свирщиньской — ни измерить, ни соотнести. Только одно: выдохнуть жизнь: дорасти до смерти. Кто не убит — обречен на еще больший ужас. Сквозь оставшуюся жизнь бредут одинокие бабы, сумасшедшие старухи, лучше их не видеть. А взглянешь… Молодые парни взглянули мельком на старую женщину. И в мгновение ока растоптали, как червяка, равнодушным взглядом. Нет, лучше тенью раствориться во тьме.

Лец усмехается:

— Больше света! — воскликнул Гёте. О, к нам это не относилось. Это был первый указ министра в Царстве Вечной Тьмы.

У Свирщиньской котенок, которому выжгло огнем глаза, ощупью добирается до края лужи и лакает прохладную воду, в которой отражается луна, подымающаяся над сожженным городом. Счастье — не заметить смерти своего тела. Ибо тело твое понимает больше, чем ты. Но и тело мало что понимает в кошмаре бытия, слившегося с небытием.

Лец крепится, мобилизуя в себе стоика:
Рану, чтобы не чувствовать боли,
посыпь щепоткой аттической соли.

Свирщиньская боли не чувствует. Или, лучше сказать, ничего, кроме боли, не чувствует. Ни слов, ни звуков — как после налета.

Из груды рухнувших стен торчит в небо серая, как стена, рука с пятью пальцами.

Знаете ли вы задачу философии? — интересуется Лец. — Придать плоти чуть-чуть сути…

Страшен диалог великих польских поэтов.

Милош и Ожуг

Виленский университет в юности и парижская стажировка в молодости помогли Чеславу Милошу увидеть разразившуюся в 1939 году войну сквозь магический кристалл культуры. И ожидать ее гибели с горькой скептической усмешкой:

И хрустнет музыка, как под ногой стекло.

Когда захрустели кости и затрещали залпы, он заметил, что этот треск заглушает музыка танца. Справиться с этим помогли итальянские аналогии: Джордано Бруно молча смотрит на толпу, заглушающую гомоном базара треск костра… Конец света, а рыбаки как ни в чем не бывало тянут сети, женщины прогуливаются под зонтиками, рождаются розовые дети.

Писать о польской реальности нет сил. Разорвет душу. Милош уговаривает себя, что его перо — легче перышка колибри. Это попытка спасения. Первая попытка великой польской поэзии преодолеть шок.

Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее…

Разумеется, «эмпирическая биография» дипломата-невозвращенца, оставшегося во Франции, а затем освоившего кафедру славистики в американском университете, помогла Милошу-поэту осознать такой вариант спасения души. Но глубже — мучается сама душа, отчаявшаяся вынести бесконечный плач по убитым. Разумеется, тихоокеанское побережье, где справа — сказочная Калифорния, слева — Сан-Франциско с красивейшими в мире небоскребами и мостом, впереди океан до самой Японии, а вокруг Беркли и споры интеллектуалов — это для врачевания души благословенное место. Но глубже — сама душа, мучительно выбирающаяся из бездны.

Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского.

Разум, предоставленный самому себе, наталкивается на проблемы, для него непомерные. Например: что истинное неотличимо от неистинного. Или: что встречая самого себя, ты встречаешь «ничто». Или: что в словах можно воссоздать лишь красоту, не более.

В самом существе поэзии есть что-то неприличное: в нас возникает вещь, а мы и не знали, что она там есть, и вот моргаем глазами, как если бы выскочил из нас тигр и стоял на свету, обмахиваясь хвостом.

Пластическая мощь образности выдает мастера; в нем есть что-то от Сальвадора Дали; страшный сон скрывает смысл «нестрашной» яви; существование висит на ниточке. Поэт жестами создает невидимый шнур и взбирается по нему вверх…

Я приближаюсь к универсальному.

Универсальное возвращает польскую душу в ситуацию, когда под ногами пустота. Универсум спасает от конкретности. Изощренный разум знает, чего он не вынесет, и укрепляет себя тем, что рано или поздно гекатомбы мировой войны превратятся в холодные надгробья, и нынешние страсти застынут в пыльных книгохранилищах.

После многих воплощений возвращаемся мы на землю,
Но не уверены, сможем ли ее узнать…

Милош находит этой мысли поворот, пригвождающий вас к строчкам:

…Как если бы охотник с копьем
Явился вдруг искать чего-то, что здесь было.

Это дикарское копье и ставит клеймо на «универсуме». Минуя улицу Декарта, спускается к Сене молодой путешественник-варвар. Минуя столетия, профессор, как паучок, выпускает нить и на ней путешествует. Шнур утончается до паутинки. Только бы не оступиться в подробности! Оступишься конец.

Что же он такое: человек, рождаемый женщиной?
В клубок свивается и голову заслоняет,
Когда его бьют сапогами. Бежит, охвачен
Огнем. Бульдозер сгребает его — и в яму.
Ее ребенок. С мишкой в ручонках. В любви зачатый…
Нет, не вынести… Назад, в «универсум»!
Все еще не научусь говорить, как надо, спокойно.
А гнев и жалость вредят равновесью стиля.

Равновесье, обретенное на планетарных весах, планетарно и вознаграждено: Чеслав Милош первым из польских поэтов получает Нобелевскую премию. Польская поэзия, как во времена Стаффа, возвращается к мировым измерениям. И, как во времена Стаффа, должен найтись новый Лесьмян, который напомнит ей, что такое ожог реальности.

Ожуг, ровесник Милоша, делает это. Ян Болеслав Ожуг. Сын крестьянина, отказавшегося переселяться в Америку и задавленный деревом, которое он свалил в родной деревне.

О, смерть, не бери меня в рай,
оставь с топором на земле
на долгую зиму зим,
оставь лежать, как отца,
приваленного к кресту
ольхой, подрубленной им.

Полет разума осажен на почву.

Во сне, как в Лесьмяне, в моих садах
Трава — зеленый, благовонный омут…

И, «как в Лесьмяне», рай немыслим. Изувеченная земля — и ад наш, и рай. И универсум, и клочок поля. И Европа, и Польша.

32
{"b":"93991","o":1}