Отдохнув, я поднялся и остаток дня провел на балконе, изучая образцы байроновского почерка, стараясь запомнить и вжиться в него. Если у Джузеппе хранятся подлинные мемуары, не удивительно, что он так и не дал себе труда попытаться прочесть их: у поэта был нервный и витиеватый почерк, убористый, буквы порой налезали друг на друга, так что почти невозможно разобрать написанное.
Вечерело, когда я вновь вернулся в Аккерру. Свет едва пробивался в грязное высокое окно в квартире Джузеппе. Итальянские вечера дышат ожиданием, чем-то огромным и жарким, как возбуждение, исходящее от ждущей толпы. Выйдя из машины и шагая к дому, я остро ощутил, что это самый важный момент в моей профессиональной жизни: крупнейшая находка, крупнейшая сделка, ореол славы или унижение.
Джузеппе очень долго брел до двери. Наконец он открыл мне и изобразил ужасное разочарование, просто-таки настоящий профессионал.
– Какая неожиданность, синьор, – сказал он равнодушно и посторонился, пропуская меня в квартиру. – Кого-кого, а тебя я ожидал увидеть меньше всего.
– Как же, как же. Шкатулка еще у тебя?
– У меня.
– Я готов заплатить, сколько ты требуешь, за право заглянуть в нее. Наличными.
– Тогда поднимайся. Но должен предупредить, у меня гости.
Гости, двое молодых головорезов с напомаженными волосами и чисто итальянским презрением на лицах, сидели, небрежно развалясь, у стола. Шкатулка стояла там же, где мы оставили ее утром.
– Это мои друзья, Луиджи и Сальваторе, – объяснил Джузеппе. – Подождите на лестнице, ладно, ребята? Но далеко не уходите.
Парочка неторопливо и с наглым видом прошествовала мимо меня к двери.
– Опасаешься насилия, синьор? – спросил я, кладя кейс на стол рядом со шкатулкой. – Кое-кто счел бы это оскорблением.
– В моем возрасте осмотрительность не помешает. Ничего личного, как ты понимаешь.
Прежде чем мы приступили к делу, я настоял на том, чтобы он предъявил паспорт. Документ был весь покрыт выцветшими печатями пограничных пунктов и по крайней мере удостоверял, что он итальянец, а не лондонский приятель Вернона, и что его действительно зовут Джузеппе Апулья.
– Ничего личного, как понимаешь, – сказал я, возвращая ему паспорт. – Просто я предпочитаю знать, с кем совершаю сделку.
Мы уселись, как в прежнее мое посещение: друг против друга, шкатулка между нами. Я достал из кейса и послал ему по столу впечатляющую пачку денег. Едва кивнув, Джузеппе вынул из кармана ключ и вставил в крохотную замочную скважину. Потом добрую минуту крутил его, пытаясь открыть шкатулку. Я был вне себя, но Джузеппе выглядел совершенно невозмутимым. Он походил на священника, который видит, что не получается открыть дарохранительницу, когда прихожане ждут причащения, но понимает, что малейший знак раздражения на его лице нарушит святость ритуала. Торжественность старика, явно наигранная, передалась и мне: я заставил себя сидеть неподвижно, пока он возился с замком. Все так же безмолвно Джузеппе медленно открыл крышку и повернул шкатулку ко мне.
Она была устлана красным бархатом, местами потемневшим и потертым. Внутри находилась только одна вещь – обычная записная книжка, переплетенная в черную кожу. После всех моих ожиданий она, в тот миг, когда я увидел ее, показалась мне такой маленькой и обыкновенной, что я был уверен – это всего лишь какой-то семейный дневник. Тем не менее я с благоговением взял ее в руки и внимательно осмотрел переплет. Хотя местами и потертый, он выглядел подозрительно новым, но потом я предположил, что, коли книжка все эти годы пролежала в темноте в запертой шкатулке, наверно, она и должна так выглядеть. Бурое пятнышко на чистой странице, шедшей сразу за переплетом, убедило меня в том, что так оно и есть. Следующая страница была плотно исписана почерком, который я еще недавно так тщательно изучал.
Несколько мгновений я, онемев, с трепетом смотрел на этот почерк. Потом поднял глаза на Джузеппе, не выдаст ли что-то его лицо, но он уставился на крышку и, казалось, забыл о моем присутствии. Взгляд его был столь безжизнен, а тело – неподвижно, что он походил на старого выключенного робота. Стараясь не дышать, я принялся читать.
«Правда ложится тяжким грузом – особенно на человека вроде меня, – который чувствует себя одиноким, которого оставили друзья. Пришло время мне освободиться от нее… То, что я напишу, будет полной правдой, не ведающей пристрастий, не отравленной никаким страхом перед обществом. Возможно, никто никогда не прочтет этих строк, – по крайней мере очень долгое время, – но однажды это признание сослужит мне службу – оправдает перед лицом армии клеветников и гонителей…
Правда – а я хочу поведать правду о своей жизни в изгнании – моей теперешней, одинокой жизни, – но, боюсь, буду вынужден много писать о Прошлом – Женитьбе, Славе, Предательстве; порой мне представляется, что у меня ничего не осталось, кроме воспоминаний, – столь многое теперь стало лишь воспоминанием…
Конечно, писание – это не более чем способ беседовать с самим собой. Вот до чего я дошел в своем одиночестве – величие всегда должно иметь своим следствием одиночество. Быть великим означает вызывать преклонение одних, осуждение других и непонимание всех остальных; величие есть само по себе изгнание, но для меня оно теперь еще более тяжко – здесь, в Венеции, – изгнание не только в смысле духовном, но также и в географическом – порою невыносимое одиночество… Общество самого себя – сладостное бремя! – это одновременно и величайшая боль изгнания, и величайшее его утешение… Уединение – это единственная роскошь, которою оно дарит!»
В этом месте я заставил себя остановиться и оценить прочитанное, хотя единственное, чего мне хотелось, это продолжать чтение, пока не дочитаю до последнего слова. Теперь я мало сомневался в том, что мемуары подлинные. Все это звучало правдоподобно. Поэт словно прямо обращался ко мне. Я был уверен, что эти страницы хранят прикосновение Байрона; я даже видел по внезапным утолщениям линий, в каких местах он останавливался, чтобы обмакнуть перо в чернила. Я был первым, кто за все годы получил возможность прочитать, какие мысли посещали его в те мгновения, и это делало маленькую книжечку вещью совершенно особой, не похожей ни на что, что мне до сих пор доводилось держать в руках. Казалось, моя жизнь остановилась. Чувства, все разом, обратились в груду лома, как машина, на полном ходу врезавшаяся в стену. Только присутствие синьора Апулья удерживало меня от того, чтобы не расплакаться.
Позаботившись о том, чтобы ни единым мускулом лица не выдать своего потрясения, я посмотрел на книгу под углом к свету, не осталось ли каких тайных следов на бумаге. Таковых не оказалось. Потом достал из кейса образцы байроновского почерка и принялся сравнивать с текстом записной книжки – слово за словом, буква за буквой. Через двадцать минут я увидел, что расхождений нет.
Джузеппе оторвался от шкатулки и с уважением дилетанта наблюдал за моими манипуляциями.
– Ну что? – поинтересовался он, когда я убрал образцы обратно в кейс. – Это та книга, которую ты ищешь?
– Возможно. Но мне нужно прочитать ее всю, прежде чем решить это. Не возражаешь?
– Читай, синьор. Я подожду.
Ему не пришлось ждать слишком долго, потому что, к моему глубокому разочарованию, исписанных страниц оказалось всего двадцать. Я читал их, и что-то странное происходило со мной. Сначала я вдруг оказался в городе, в Венеции. Маленькая, забитая вещами квартирка Джузеппе осталась где-то позади, забылись его приятели, угрожающе ожидающие за дверью. Вместо всего этого я увидел молодого поэта, сидящего за столом и пишущего. Я слышал его бормотание. Сквозь плеск воды в канале различался скрип пера. Свет мерцающим занавесом взлетал над водой. Но я находился не снаружи, как бывало раньше, наблюдая за ним от противоположной стены комнаты. Я был в его голове, читал его глазами, и слова наполняли меня ужасным и клаустрофобическим ощущением deja vu. Еще не прочитав, я уже предугадывал следующее слово, какое он напишет. Как будто я был уже не я, но Байрон, перечитывающий им написанное в бледном свете зари.