Сглотнув, он поднял взгляд на Мики, и увидел, что тот плачет. Как гора с плеч – Лев улыбнулся, обрадовавшись его слезам. Знание, оставшееся с ним с пар по акушерству и гинекологии: если ребёнок плачет – это хорошо. Плачущий ребёнок – живой ребёнок.
Лев потянул к сыну руку – почувствовал колкую боль за грудиной, но решил не думать о ней – и коснулся пальцами Микиной руки. Увидел, что лак ободрался, и в нескольких местах отклеились стразы: стало почти до слёз жалко дурацкий маникюр. Да, глупый и безвкусный, но он же хотел показать его Славе...
Чувствуя, как каждое слово требует усилия и преодоления (боли, но, блин, что это за странная боль?), Лев сказал, стараясь сделать голос ровнее:
— Не паникуй, дыши глубже, — и даже попытался улыбнуться.
От того, с каким трудом давался ему разговор, Лев начинал догадываться: у него сломаны ребра.
Но это ерунда. Он не хотел, чтобы пугались дети, и поэтому сел в кресле прямее, поддаваясь иррациональному, но любимому правилу решения всех проблем: если чего-то не замечать, значит, этого как будто бы и нет. А в машине, попавшей в жуткую аварию, есть дела поважнее, чем замечать какую-то там боль в ребрах.
Поэтому он велел Мики проверить Ваню. Поэтому он раздавал команды и придумывал план действий. Поэтому он пытался самостоятельно выбраться через заклинившую дверь.
Всё дальнейшее случилось только поэтому.
Слава [86]
Когда он об этом узнал, всё уже было готово.
Он выгладил постельное белье (думая при этом: «Как извращенец»), застелил кровати, наполнил вазочку ореховым печеньем (что-то из Ваниного рациона), положил в буфет три вида шоколадок, посмотрел на время — меньше часа! — и подумал, что ещё успеет привести в порядок себя.
Правда, в ванной, у зеркала, он засомневался: а что Лев посчитает «порядком»?
Ему правда понравится, если Слава накрасится, или он только сделает вид, что ему нравится? Мысль, что Лев разозлится и скажет: «Смой с себя эту гадость» больше не приходила в голову, было сложно вообразить, что он может такое произнести (странно, что когда-то мог), но Слава всё ещё не улавливал баланса в его переменах: где правда, а где притворство? Не то притворство манипулятора, какое водилось раньше за Львом, а притворство вежливости, притворство, которое говорит: «Ты очень красивый», вместо: «Мне это не нравится».
И что же думает этот Лев, меняющийся и приходящий к осознанию, на самом деле?
Потом вдруг: а какая разница?
Слава вспомнил, почему вообще делает это: для себя. Ему нравится, как на нём выглядит макияж, и он не должен ни с кем сверяться мнениями по этому поводу, даже с супругом. Если Льву не нравится — ничего страшного, потерпит. Сам виноват, что выбрал себе такого мужа, надо было раньше думать.
И со спокойной совестью он вытащил из косметички консилер, желтые тени, белую тушь и блестки. Когда заиграла Another One Bites The Dust, был уже на завершающем этапе — заканчивал наносить тени. От неожиданного звонка он вздрогнул, и с опаской оглянулся на стиральную машину, где оставил мобильник. Мики. От нехороших предчувствий затошнило: Слава не смог придумать ни одной вразумительной причины звонить теперь, на подъезде к городу. Что-то случилось.
«Не хочу брать, — подумал он. — Хочу остаться в этих секундах до».
Замерев, он сверху-вниз смотрел, как телефон, вибрируя, едет по гладкой поверхности машинки — вот-вот упадёт. Он не выдержал. Представил, как Мики один на один со случившимся несчастьем, и сдался — хорошие отцы всегда берут трубки.
— Алло.
И правда наступила.
Всё, что он делал после, всплывало в памяти неясным туманом: автоматические действия, которые он не контролировал. Смыть косметику, переодеться в джинсы и безликую футболку, вызвать такси, добраться до больницы — он делал это, не задумываясь, словно чуть оглушенный, и в то же время удивительно собранный. Потом, когда всё закончилось, когда он прошел через больничный ад, как через минное поле, где одна ошибка могла стоить ему детей, а другая — мужа, он поражался себе: откуда только взялись силы?
Вечером они его покинули. Он так и не увидел Льва. Он получил микродозу мнимого успокоения — он не в реанимации, он в стабильном состоянии, он будет жить, — но словно не мог поверить в это, не убедившись своими глазами. Завтра. Они сказали, можно завтра. Но как самому дожить до этого завтра и не сойти с ума от тревоги?
Он заполнял оставшийся день делами: съездил на спецстоянку, хотел разобраться с машиной, но увидев вмявшуюся в салон дверь с той стороны, где сидел Лев, ему стало дурно. «Не представляй, — умолял он себя. — Не надо…». Но уже всё представил.
Он старался концентрироваться на хорошем: дети с ним, они в порядке, они целы и невредимы, как Лев и обещал. «Но сам Лев чуть не умер», — вторили плаксивые, будто чужие мысли, которые Слава совсем не хотел думать, но водоворот переживаний снова утягивал за собой.
В десять часов он позвонил Ольге Генриховне, чьей поддержкой заручился в больнице. Всего три слова:
— Пустите меня к нему.
Она опешила:
— Когда? Сейчас?
— Да. Я подъеду.
— Так уже время сколько… И операция была сложная…
— Просто проведите меня к нему, — настаивал Слава, понимая, насколько нагло звучит. — Григорий Викторович сегодня дежурит, я спрашивал, пусть только встретит и проведет, я не буду мешать, ни ему, ни Льву, я никого не потревожу, пожалуйста…
Она сдалась:
— Я позвоню ему. Но он может не согласиться, это нарушение распорядка.
Слава сказал: «Спасибо», а сам подумал: как же, не согласиться он. Как будто ему слова что-то значат против слов главного врача.
Конечно, он понимал, что ведет себя, как… как блатной. То самое слово для «своих» людей — оно и про него тоже. Ему было неприятно думать, что в тот же самый момент, когда его в десять вечера пускали в одиночную палату к своему мужу, где-то в этом же городе, а может, даже в этой же больнице, с другой гомосексуальной парой, у которой нет связей во врачебной среде, статуса ценного специалиста и покровительства со стороны главного врача, обходились совсем иначе. Им говорили про карантин по ковиду и не рассказывали о состоянии любимого человека. Но он бы ни от чего не отказался ради всеобщей справедливости: ему нужно было ко Льву любой ценой, даже нечестной. И пускай потом будет ужасно стыдно, что они играют с государством в поддавки, лучше этот стыд, чем ужас неизвестности.
Лев лежал на кровати, освещаемый только светом уличных фонарей из окна. Слава не притронулся к выключателю — он ведь обещал его не тревожить, — и бесшумно прошел вперед, не сводя взгляда с бледного лица. Даже в полумраке были видна чернота вокруг сомкнутых глаз, а на левой щеке — Лев лежал, слегка наклонив голову право, — заметны следы царапин и порезов от осколков стекла. Он тяжело дышал. Мелкие проводки прятались в складках одеяла и цеплялись в районе груди. Слава испытал непреодолимое желание опустить на эту грудь голову, послушать звук сердцебиения, ощутить дыхание на своей коже — почувствовать его жизнь, в которую он будто всё никак не мог поверить. Но он не двигался с места, боясь неожиданной хрупкости Льва: неверное действие может стать необратимым последствием.
Он сделал шаг к постели, коснулся теплой руки своею, переплетая их пальцы.
— Лев, это я, — прошептал он.
Но у него был глубокий сон — врач об этом предупреждал.
Слава, чуть сдвинув одеяло, присел на краешек постели, не выпуская его руку.
— Мне сказали, тебя нельзя тревожить, — шептал он. — Но мне очень нужно было тебя увидеть, и, ещё так казалось, что тебе тоже очень нужно меня… почувствовать, — он говорил, словно оправдывался, и осторожно гладил его по руке: от ладони к изгибу локтя, и снова вниз, чувствуя, как подушечки пальцев гуляют по выпуклым венам. — Вот… Я рядом. У меня не больше получаса, но завтра я снова приду.
Он думал, что будет много и путано говорить, высказывая всё, что накопилось за день: и какой Лев дурак, что не принял помощи, и как его самонадеянность уже не первый раз выходит боком, и что он напугал детей (но они, если что, в порядке), и самое главное: напугал его! Так сильно, что он… Что он чуть было не поверил, что это опять повторяется, что он теряет самого дорогого, самого близкого, самого любимого человека, словно обреченный на нескончаемые потери, только этой ему было бы не вынести.