Humility, humbleness – любимые слова Джо на английском. А еще он, кажется, особенно любил звук «h» – самый неприметный звук Британских островов и хуже всего дающийся степному континенту по имени Россия. «Gamlet? – смеялся он. – Неужели вы так и говорите – Gamlet?»
О Гамлете мы тоже много спорили, и именно Джо рассказал мне важнейшую вещь о пьесе. О том, что, сойдя с ума и раздавая цветы, Офелия делает это не просто в бреду. Каждый цветок имеет значение в ту роскошную ренессансную пору – и потому, раздавая их, она на языке цветов рассказывает о совершенном преступлении при дворе королей Дании. Офелия путает цветы и значения, но от этого ее сообщение еще проницательней. Офелия безумна, то есть находится по ту сторону ума – в зоне мудрости, под ее совиным крылом, ибо мудрость, как и безумие, обитает вблизи пугающих истин. Мудрость обитает там, где растут цветы, поднимаясь от черных корней к блестящему цветению… Розмарин, укроп, рута, фиалки… Офелия становится истинной невестой безумного принца – она становится колдуньей, переходя на ночную, вещую сторону бытия.
Незадолго до его смерти я подарила Джо книгу о Мексике, выпущенную в Нью-Йорке, – о культе цветов и смерти в этой североамериканской стране. Он долго листал ее, словно вглядывался во что-то…
Цветы в Америке и Лондоне
1
В домике Эмили Дикинсон в Амхерсте в Новой Англии, на той экскурсии в Амхерст, куда я поехала из писательской школы, Эмили Дикинсон овладела моим воображением. Я узнала, что платье ее было белым, что сама она была крохотной и больше всего любила заниматься садом. В годы ее затворничества, когда любой контакт с шумным миром казался ей слишком обременительным, величайшая американская поэтесса продолжала садовничать за надежной садовой оградой и писать стихи. Стихи были в одном экземпляре, лежали в коробке, и, если бы их выкинули после ее смерти, не осталось бы ничего, что бы могло подтвердить, что она – величайшая среди поэтов Северной Америки.
Я не умею разгадывать загадки чужих метафор, но в тот день они все казались посланием специально для меня. Например, мне поведали, что когда собиралась комната, полная гостей, то люди вздрагивали, когда вдруг оказывалось, что мимо прошла Эмили – крошечная, в белом платье и двигавшаяся, почти не касаясь того, что вокруг, как-то слишком мерцательно, слишком неуловимо. Ее называли эльфом или призраком. И в этом мне почудилась разгадка, которую я вдруг легко нашла, – тип экзистенции. Он у нее отличался от того, что считалось человеческим. По сравнению с людьми, замкнутыми в области настоящего, ее взгляд шел из пространства настолько чуждого, что по сравнению с нею все те, кто был вокруг, были заранее уже мертвы. Между живыми двигался призрак будущего, в зеницах которого все присутствующие были уже заранее лишь ожившим воспоминанием, фотографиями на еще не воздвигнутых памятниках и надгробиях. «Зачем вы спрашиваете меня, какого цвета у меня глаза? – писала она издателю, который так и не издал ее стихотворений, поскольку хотел поправить каждое из них, однако всю жизнь переписывался с нею. – Они цвета коньяка, оставленного на дне стакана ушедшим гостем».
Подозрительно легко я разгадала и этот ее ответ издателю. Недопитый гостем коньяк – это след гостя, знак его присутствия, его ухода и тоски по нему. «У меня глаза цвета тоски по каждому живущему» – вот что сказала Эмили своему издателю на самом деле. Точное высказывание, если учесть, что до 15 лет Дикинсон жила в доме, окнами выходившем на кладбище. Она могла смотреть в глаза всем живущим – как уходящим, тем, кто стоит на пороге ухода, так и тем, время которых куда длиннее, чем их жизнь, ибо продолжится в посмертье. Она могла писать из того будущего, где и нас всех нет, где и мы все «уже были», ожидая и ощущая потоки самого времени, которое нас колышет на своих волнах. Она была эльфом и не любила свою преподавательницу из женского колледжа, она была эльфом и, не ведая пуританской морали, открыла свой дом для свиданий любимого брата и его возлюбленной женщины-астронома, а еще никогда не выходила за ограду сада и при этом, повинуясь каким-то одной ей ведомым приказам своего духа, спускала из окна в корзинке для окрестных детей испеченный вручную хлеб. Бытие, скользящее над бытием, скользящее к посмертию и одинокой славе.
2
Почему я тогда вдруг стала вспоминать об этой странной женщине? Возможно, из-за того дождя, что внезапно начал лить, оглушая и затопляя все наши чувства, отрезая нас от улиц и машин, закрыв нас в павильоне, полном мешками с торфом, цветами в горшках, просто пустыми горшками и всем инструментарием для копания, разгребания и утрамбовывания земли, а также с парой больших мешков с белыми камешками, при помощи которых мы выложим потом большой белый крест на черном фартуке могильной земли. Много ли человеку земли нужно? – спрашивали герои Толстого. Как выяснилось, немного – чтобы в нее лечь. Ровно столько у нас есть во владении в Англии… и там спит Джо.
В оранжерее мама нашла лиловый цветок, похожий на лилию. Думаю, Джо бы понравилось… Он любил цветы таких оттенков. А еще он любил «Голубой цветок» Пенелопи Фицджеральд, книгу, названную в честь сказки немецкого поэта-романтика Новалиса, а основанную на его же любви к девочке-подростку Софии фон Кюн, умершей от туберкулеза в четырнадцать лет.
At this, I myself sat up. For the Chinese blue poppy, rare in the West, dies as soon as it flowers. Only if raised very carefully and slowly can it be persuaded to flower more than once. And then I remembered something I’d read: that the oddly named Annie Asra in Fitzgerald’s Human Voices – a BBC gofer who’s in love with the foolishly innocent head of her department – has the same name as the Asra, a tribe of slaves in a poem of Heinrich Heine’s «who die when they love.» Love, flower, death. The connection between these three, reaching back over nearly 20 years of Fitzgerald’s work, seemed to hint at the source of the sorrow which – along with laughter, comedy, even farce – permeated so much of what she wrote: the way in which her characters so often fail to recognize one another, and so miss or are thwarted of love and the neatness of happiness 1.
Джо взял интервью у Фицджеральд недели за две до ее смерти. Джо полюбил эту женщину восьмидесяти лет, которая прожила много лет на барже с тремя детьми, начала писать романы в 58 лет, чтобы позабавить больного мужа, и стала известной на весь мир. Джо казалось, что такая жизнь дает многим надежду – ведь ему в ту пору было только 60, когда ей уже минуло 80… И он тоже поверил в уединение, чувство формы и сдержанный стиль, несущий в себе множество странностей и загадок.
…her style over the years became as deliberate and spare as the room that she worked and slept in: a book-case stacked high with books, some chairs, a single bed, and an old typewriter on a table that looked out over a basketball hoop in the garden. There was something modest and at the same time priestess-like both about this place and her work of the past decade… 2
Джо поражало, какие странные, как будто периферийные сюжеты берет Фицджеральд для своих романов – то книжный магазин на окраине Лондона, то детский театр Би-би-си, то совсем неизвестного в Англии великого немецкого поэта… Она словно бы выбирала вещи, которые не развалятся и не исчезнут при приближении огромной волны времени из прошлого, а скорее тронут губы улыбкой воспоминания. Ведь не чем иным, как своей малозначительностью, и ценны вещи «настоящего» – они оказываются неповторимы и легко уйдут, стоит пройти их времени, слишком хрупки они и уязвимы… Они словно редко распускающиеся нежные цветы, успевающие привлечь наше внимание, прежде чем исчезнуть, подобно девочке, что успела тронуть сердце поэта, прикрепив время всех тех, кто жил рядом с ней в ходе ее краткой жизни, кто окружал ее жизнь от родственников и зеленщика до маркграфа и маршала, – к скрижалям вечности. Именно так вещи сами по себе хрупкие и слабые спасают время от полного уничтожения. Эти вещи похожи на цветы, а цветы, быть может, – это наш способ связи с теми, кого нет, с теми, кого не будет, со всем, что пройдет, но что мы любим, и поэтому мы осыпаем цветочными лепестками самые памятные события своей жизни в надежде на память?