7
Кстати сказать, эту веру в язык, в его бессмертную деятельность, в его тягучий синтаксис, который будет длиться, как тон, как повторение, как волны моря, что бьется в наш собственный рот и выходит обратно в мир из нашей собственной тьмы, Иосиф Бродский возьмет именно у Одена и именно из его Реквиема по Йейтсу. Бродский объединит англофонный и руссофонный миры и в 1965 году, повторив жест Одена и сочинив свой собственный реквием в оденовском духе – на смерть теперь уже Т. С. Элиота. Этот реквием Бродский напишет так же трехчастно, все теми же размерами, что взял у Одена, но знал ли Бродский, чье богатство на самом деле использует, чье наследство на самом деле тратит? И не странно ли, что Элиота похоронят под звуки Йейтса?
Джо любил Бродского, его сборник эссе «Меньше единицы», переведенный, наверное, на все языки мира, Джо держал всегда на столе, читал внимательно и как-то элегантно, словно композитор партитуру, заимствуя оттуда многие идеи по поводу различия России и Запада для своей книги. Огромный, нога на ногу, в джинсах и – по моим воспоминаниям – всегда в какой-нибудь особенной обуви, Джо держал книгу в руке, при этом с зажженной сигаретой, и книга в мягкой обложке двумя большими парусами свешивалась по обе стороны его большой ладони. Джо читал и получал удовольствие. Удовольствие от встречи с тем, как «русский» говорит об английской поэзии, что русский говорит об Америке, что русский говорит о себе. И в этот момент Джо объединял в себе целые миры, как настоящий «йейтсовский» человек, и сам по себе являл гораздо более яркий образ сознания, чем позволил бы пепел разочарований. Захотела ли бы я отказаться от этого образа Джо?
Ни за что…
Ни Оден, ни Элиот не занимались людьми и памятью о них. Как не занимались они и памятью мест. Такими вещами занимался Йейтс, всегда говоривший, что пустынные места, неожиданно одинокие и пронзительно знакомые, – это места, где эти призраки нам и являются. И что всякий хороший рассказ на самом деле является телом призрака, удерживает в себе структуру событий, которые наша память не хочет или не может отпустить. Всю свою веру Йейтс называл верой в «магию», и может ли быть так, что и Джо явился мне как явление этой второй реальности, где мешается ощущение странного повторения, дежавю, уже некогда бывшего события, и того, что наконец сбываются самые смелые мечты, что в жизнь входит нечто, что всегда должно было быть, но долго отсутствовало. А быть может, я просто не хочу отпустить его призрак, потому что люблю, а горечь разочарований и несбывшегося – только специи, что добавляют жизни его бытию, а не умаляют его до ироничной усмешки. А в поэтической технике Йейтса эти разочарования и несбыточности, окружающие любимый образ, легко становятся тем, что сама реальность недодает нашим любимым, принадлежащим наполовину прошлому, а наполовину будущему и входящим в нашу жизнь как внутренний солнечный удар.
Видение в кинозале
Все началось в темноте кинозала, где мы застряли на показе фильма кого-то из друзей мамы, сей шедевр она пыталась промоутировать разным западным продюсерам, наводнившим Россию в то время. Фильм имел благие намерения, но, при всей ценности первых попыток поздней империи признать свои ошибки, ни у меня, ни у моего собеседника не было уверенности, что все это, включая дружбу, может требовать человеческих жертвоприношений от непосредственной аудитории. Мы были объединены эмоцией куда более сильной, чем раса, культура или класс,– нам было чрезвычайно и окончательно скучно.
Мой сосед справа, которого я видела впервые и к которому мама, переводившая своему соседу слева, подсадила меня переводить на ухо, не возражал против завершения экзекуции. Перевод закончился – и вместо этого мы стали разговаривать.
О, если ты молод, невежественен и во всем ошибаешься – как любил говаривать Джо,– то по обе стороны Атлантики и Железного занавеса тебе всегда есть чем заняться – поговорить о Федоре Михайловиче Достоевском. У каждого из нас нашелся свой путь к его героям с длинными именами-отчествами и запутанным анамнезом. Только мой собеседник впервые узнал про них на тридцать лет раньше, обучаясь в частной школе для мальчиков в Нью-Гэмпшире, а я вот только недавно – по курсу советской школьной программы и полкам в комнате мамы. Но поскольку ни один из нас не мог похвастать обширными связями в XIX веке, то мы находились в равной степени удаленности относительно избранного предмета. И с того самого момента это станет нашим общим и важнейшим способом побега: если скучно, непонятно и страшно – выбери Большую тему, знаменитый предмет для разговора и говори. Говори до того момента, пока от вас не останутся только голоса.
И вот что еще: в той темноте кинозала мне понравился этот голос, его совершенно особая, даже податливая пластика. Прежде я никогда не думала, что у мужчин могут быть красивые голоса. Это всегда казалось привилегией женщин – иметь красивую музыку в голосовых связках, мужские голоса должны быть жесткими или, по крайней мере, невыразительными, разбитыми и перегретыми от алкоголя, крика и табака. Голос моего собеседника был мелодичен, глубок и мягок, там была какая-то тьма и шелковистость, и глубина звучания, уходившая безостановочно все дальше и дальше. В темноте каждое слово начинало свое внутреннее движение, свой жест, имевший и скорость, и глубину, и смысловой отсвет, и облик. Слова были неспешными, поверхность их становилась гладкой, но одновременно как будто шероховатой в самых приятных местах. Звуки, что, углубляясь в самое горло, давали ощущение корня речи, чей последний и лучший цветок – возле губ – это великолепное «w», звучащее, как будто мы правда именуем ветер WIND и дальше отпускаем гласные на волю. Это звон и тьма «королевского» английского языка, иначе, чем русский, играющего с губами, языком и горлом, звон и тьма, заключенные в самом способе говорить, снова шелестеть близко-близко, у самых ушей, а дальше снова измерять до конца глубины бархатистой тьмы, – они завораживали меня. Вероятно, в исполнении Джо этот язык показался мне эротичным.
В нем не было ничего, что мешало бы следовать за ним все дальше и дальше, в самую глубокую тьму, ничего, что затрудняло его ход, – ни внутренней истерики, ни надрыва, ни агрессии, ни хрипа. Лишь мягкий, дружелюбный и сильный поток, которого я никогда прежде не встречала на этой части суши.
Продолжение Видения
1
А затем зажегся свет. Мы посмотрели друг на друга, и нам показалось, что ничего интереснее, чем мы, – чем он и я, – мы в жизни не видели. Свет горел все ярче, он разгорался. И с новой силой зажегся тогда, когда мы спустились под землю – в метро. Там мы оба увидели еще одного участника грядущих событий – мою маму, которая, оставив своего «американца», подходила к нам.
Как писал Иосиф Бродский в глубоко политическом стихотворении о пьяной прогулке по Москве, названном им «Рождественский романс»: «Жизнь, качнувшись влево, качнется вправо». А в этот раз наша с мамой жизнь точно качнулась влево! Потому что до этого жизнь у нас с мамой явно шла направо. И выражалось это – если говорить об антисоциалистических и антиправительственных предпочтениях моей мамы – например, в НЕИСПОЛЬЗОВАНИИ ОБЩЕСТВЕННОГО ТРАНСПОРТА – этого важного достижения социалистической жизни. Никогда и ни при каких обстоятельствах моя мама не ездит на автобусах, троллейбусах, трамваях и тем более метро. Моя мама ездит только в желтом такси с черными шашечками и зеленым глазком на стекле, ходит на высоких каблуках, носит черные очки и юбки макси. Читает Цветаеву и Ахматову в необычных изданиях со слишком белыми страницами и с мягкой обложкой, где значилось ПОСЕВ или ARDIS. И любит она героев-одиночек, противостоящих всем и добивающихся своего – собственно, именно таких, каких не может быть в СССР.
Теперь мама сама стоит в песцовой белой шубе, шелковом платье, высоких сапогах посреди имперски сияющей залы московского метро, наконец принимающего ту единственную форму, которая могла соответствовать ее великолепию. Это вызывает во мне неприятное чувство, будто втайне и отчаянно весь советский мир во всю свою восьмидесятилетнюю историю только и боролся за то, чтобы наконец понравиться этой невозможной женщине, и наконец у него это вроде бы получилось.