Последнее утверждение читается как авторская ремарка к реальной переписке с женой, а далее идет отклик на любовные послания (письма) Есенина и Маяковского, утверждается, что “любовь совсем не собственничество” (а следовательно, и письма о любви), а “между любовью и жизнью” не только нерасторжимая связь, но, оказывается, пролегает “принципиальная разница”.
Одно из объяснений платоновского эксперимента с собственными письмами мы находим у филологов формальной школы, к идеям которой Платонов присматривался с 1924 года. В платоновском ироническом пассаже – “…Шекспир удовлетворительно писал бы и о слесарях, если бы был нашим современником” (статья “Фабрика литературы”, 1926) – угадывается концепция литературной эволюции, на которой настаивали формалисты. В понимании же генезиса литературы его расхождение с учителями-формалистами было фундаментальным. Формалисты настаивали на имманентности развития литературных форм, считали исчерпанным путь русского психологического романа и повести, а будущее русской литературы видели в развитии сюжета западного авантюрного романа, а с середины 1920-х годов – лефовской “теории факта”. Описанное в “Фабрике литературы” грандиозное сооружение по производству новой литературы и новых форм литературной жизни выстраивается Платоновым с использованием комплекса формалистских и лефовских идей и концепций новой литературы: “литературной эволюции”, “производственничества”, “теории факта”, “социального заказа”, монтажа и т. п. Получился гибрид, феерия иронии, сколь смешная, столь и угрюмая “фабрика литературы”; искусство, правда, на этой грандиозной постройке, еще не бывалой в мире литературы, почему-то оказалось на периферии, ибо, помимо “материала”, “монтажа” и других новаций, оно остается явлением жизни и ее органической потребностью: “Искусство, как потение живому телу, как движение ветру, органически присуще жизни”. В каскаде платоновских определений формализма примечательно его сравнение формализма с таким антиэстетическим явлением, как бюрократизм: “Изобретатель формализма – бюрократизма в литературе”[25]. Получается, если следовать этой смешной аналогии (формализм = бюрократизм) и припомнить блистательные портреты платоновских бюрократов в “Городе Градове”, “Сокровенном человеке”, “Че-Че-О”, “Впрок”, “Котловане”, что те и другие занимаются одним делом – упорядочением жизни, а иногда – ее полным уничтожением. Но уничтожить слабый голос жизни не может никто, даже самые упертые платоновские бюрократы. При этом заметим, что под пером Платонова бюрократ вовсе не выглядит однозначно сатирической фигурой. Достоинства этого “героя” из той же функции, что и недостатки: упорядочить стихию жизни в ее анархических устремлениях.
В литературных спорах десятилетия о русской классике Платонов вновь и вновь возвращается к концепциям формалистов, идет с ними до того момента, когда они начинают давать универсальные формулы творчества и истории русской литературы. “Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем”[26], – утверждал Б. Эйхенбаум. Однако самыми современными писателями почему-то в двадцатые годы оказываются именно русские классики во главе с Пушкиным. Не только для массового читателя, но и для будущих классиков современности. К Пушкину обращаются Есенин, Ахматова, Ходасевич, Маяковский, Пастернак, Булгаков, Зощенко – и не только в поисках новых литературных форм, но и за темами, уроками жизни в искусстве, за опорой в отстаивании собственной литературной позиции и в выстраивании биографии.
Как читать дневники Толстого? Как документ творчества, утверждает Б. Эйхенбаум, но никак не душевной жизни писателя: “…Главное содержание его ранних дневников состоит в разложении собственной душевной жизни на определенные состояния, в напряженном и непрерывном самонаблюдении и осознании. Легко поэтому впасть в психологическую интерпретацию и поддаться обману. Речь здесь идет не о натуре Толстого, а об актах его творческого сознания…”; “Толстого интересует не этическое содержание всех этих правил и определений, а самая форма, самый метод…”[27] Однако даже пролетарские прозаики с их лозунгом 1926 года “учебы у Толстого” читают дневники Толстого неправильно, совсем не так, как советуют учителя-формалисты. Можно сказать, что само понятие жизни, особенно русской жизни и русской истории, понятие, атакованное в двадцатые годы по всем позициям – социальным, религиозным, этическим и эстетическим, обретается в напряженном диалоге с классикой, прислонении к ней, в открытии ранее не прочитанного – как в жизни, так и в творчестве писателей золотого века русской литературы.
На идущую именно от Пушкина литературную традицию подобного перемалывания и переламывания жизненного материала указывает в “Однажды любивших” прежде всего исходная установка, что заключенное в любовном послании конкретное и единичное, собственно, и представляет всеобщее и мировое. К Пушкину относится и эта очевидная аллюзия:
“Я не говорю, что помещаемые ниже письма я нашел в «старой корзине под сломанной кроватью», или в урне клуба, или на чердаке, или я получил их в наследство от умершего родственника. Этого не было. Письма эти действительны. Корреспонденты еще живы и существуют где-то затаенной счастливой жизнью, полной, однако, по совместительству, общественной деятельности очень большого масштаба”.
Кавычки поставлены не совсем точно, но традиция “остранения” современной литературы обозначена: это вовсе не лефовская “теория факта” и даже не узнаваемая “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” А. Толстого, а “История села Горюхина” Пушкина. Пребывающий в муках творчества повествователь “Однажды любивших” очень уж похож именно на пушкинского рассказчика, озабоченного созданием произведений об “истинных и великих происшествиях”, убежденного, что смысл творчества в том, чтобы “быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов”, и не видящего высокой эстетики в окружающей его низовой жизни: “История уездного нашего города была бы для меня удобнее, но она не была занимательна ни для философа, ни для прагматика и представляла мало пищи красноречию”[28]. Мы слышим эту пушкинскую интонацию у Платонова в “Фабрике литературы”, где Пушкин называется в авторитетном ряду русских и мировых писателей, работающих с реальными документами описываемой им эпохи (Пушкин – архивист и создатель исторической повести). Высокую эстетику уездной жизни Платонов уже открыл в эту пору, открыл не без помощи Пушкина. “Епифанские шлюзы” и “Город Градов” – пушкинские по своей эстетической доминанте повести – написаны в Тамбове, ставшем Болдинской осенью Андрея Платонова.
Если стилистика исторической повести у Платонова ориентирована на главный петербургский текст Пушкина (“Медный всадник”), то повесть о современности (“Город Градов”) – на “Историю села Горюхина”, из которой залетели в Градов некоторые образы и детали: пушкинские “темные предания” (VI, 191), “вольные хлебопашцы” (VI, 186), “ужасный пожар” (VI, 183), изготовленные детьми из летописей змеи (в Градове – из газет) и т. п. Очевидно, что и градовский сюжет с отрывными листками календаря, на которых “граждане метили свои беспрерывные обязанности”, в его предметно-реалистическом плане (источником “фактов” является рубрика “Тамбовский день” губернской газеты) вдохновлен пушкинской поэтикой записей на старых календарях, представляющих “полную историю моей Отчины в течение почти целого столетия в самом строгом хронологическом порядке” (VI, 183). Пусть и не в таком масштабе, но в “художествах” записей градовцев прочитывается живая история России новейшего времени. Примечательно, что аналогичные детали-образы взяты Платоновым из того источника, через который обретает пушкинский рассказчик-повествователь выход из жизненного и эстетического тупика. Это – низовая русская жизнь, открытая “нечаянным случаем” (“нечаянно” – одно из любимых слов в словаре Платонова): “Баба, развешивая белье на чердаке, нашла старую корзину, наполненную щепками, сором и книгами” (VI, 183).