Игровой прием неточности пушкинской цитаты при одновременном сохранении в тексте пушкинского “чердака” работает на вполне серьезную тему – описание современной Платонову литературы, актуализировавшей элементы поэтики пушкинских “Повестей Белкина” и “Истории села Горюхина” (“Сентиментальные повести” М. Зощенко, “Записи Ковякина” Л. Леонова). “Сломанная кровать” позаимствована Платоновым у А. Толстого. Издание книги “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” (Берлин, изд. И. В. Благова) имеется в библиотеке Платонова и снабжено ироническим примечанием к ее заглавию: “и брошенная обратно туда же”[29]. Вырисовывается и актуальное, и почти массовое в прозе 1920-х годов обращение к эпистолярию и использование его повествовательных возможностей[30]. Кстати, и повесть А. Толстого выполнена в жанре письма-исповеди вечного русского эмигранта Александра, волей обстоятельств заброшенного в Париж.
Частица “не” в платоновском тексте работает на уточнение: у Пушкина на чердаке обнаруживаются записи на календарях, а у Платонова – письма. Ироническая рефлексия не задевает пушкинский текст и всецело относится к современности, где “письмо” выступает лишь повествовательным приемом, во многом – вторичным. Напомним, что в статье “Фабрика литературы” Платонов обвинит современную литературу в незнании жизни. Это утверждение о безусловной ценности для Платонова пушкинского текста исходит, во-первых, из реальных платоновских писем, которые он в “Однажды любивших”, как и пушкинский повествователь, размещает в строго хронологической последовательности, во-вторых, из пушкинского подтекста тамбовских писем Платонова. Они в буквальном смысле пронизаны цитатами из текстов Пушкина, прямыми и образными отсылками к пушкинским изгнаниям – ссылкам на Кавказ, в Михайловское, к заточению в Болдине осенью 1930 и 1933 годов.
“Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось” (Х, 806), – сообщал Пушкин в письме к Бенкендорфу от 16 апреля 1830 года.
Летом 1926 года Платонов оказался в не менее ложном и сомнительном положении: он теряет службу, его увольняют с выборной должности; безработица, безденежье, скандальность выселения из Центрального дома специалистов. С этим “клеймом” скандалиста он приезжает на место новой службы в Тамбов осенью 1926 года.
Портрет незадачливого мужа Платонова оказывается весьма близким к пушкинскому периода Болдинской осени 1930 и 1933 годов. Это не литературный пушкинский миф Маяковского (“Юбилейное”) и не литературная проекция на биографию Пушкина. Перед нами уникальное совпадение жизненных ситуаций. Причем эти совпадения, кажется, осознавались самим Платоновым. В письмах к Марии Александровне он объясняется с любимой женой не только стихами и темами Пушкина, но также ситуациями пушкинских ссылок… Кажется, на рабочем столе Платонова в это время были и письма Пушкина. Они тоже оказываются для него верным собеседником и подмогой в определении собственной литературной позиции, да и в переписке с любимой женой Марией.
Параллели читатель проведет самостоятельно при чтении писем Платонова. Напомним основные темы пушкинского эпистолярного романа 1830-х годов.
У Пушкина – в письмах к Наталье Николаевне – Болдино выглядит тюрьмой, в которой поэтом переживается двойственность его положения: возможность расторжения помолвки, неуверенность в осуществлении счастья-брака:
“Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. <…> Быть может, она [матушка] права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь” (август 1830; Х, 816);
“…Ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка <…>. Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё мое счастье” (30 сентября 1830; Х, 818);
“Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? <…> Я совершенно пал духом и право не знаю, что предпринять. <…> Болдино имеет вид острога, окруженного скалами. Ни соседей. Ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь” (11 октября 1830; Х, 818–819);
“Не достаточно этого, чтобы повеситься?” (4 ноября 1830; Х, 819).
В письмах Пушкина к друзьям 1830 года тема вынужденного болдинского заточения дополняется новыми деталями и существенными уточнениями:
“Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой. На следующий день после бала она устроила мне самую нелепую сцену, какую только можно представить. Она мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть” (В. Ф. Вяземской, август 1830; Х, 816);
“Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. <…> Ах, мой милый, что за прелесть здешняя деревня! <…> пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всякой всячины, и прозы и стихов” (П. А. Плетневу, 9 сентября 1830; Х, 306–307);
“Я, душа моя, написал пропасть полемических статей…” (А. А. Дельвигу, 4 ноября 1830; Х, 314);
“Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал <далее перечисляется написанное. – Н. К.>. Хорошо? Еще не всё…” (П. А. Плетневу, 9 декабря 1830; Х, 324).
В письмах к Наталье Николаевне 1833 и 1834 годов из Болдина темы творчества и личной жизни переплетаются, ранее сообщаемые только друзьям “тайны” доверяются жене, чье поведение становится частью личной, семейной и творческой жизни поэта. В письмах “ангелу” и “женке” Пушкин постоянно отчитывается о встречах и написанном, воспитывает жену, уверяет в собственной верности (“грех подозревать меня в неверности”; Х, 420). Одной из сквозных тем воспитания Натальи Николаевны становится кокетство красавицы-жены:
“Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства…” (27 сентября 1832; Х, 419);
“…Кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом, да еще жалуешься на свое положение…” (3 октября 1832; Х, 422);
“Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня – искокетничаешься” (2 октября 1833; Х, 449);
“Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать – и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить” (8 октября 1830; Х, 450);
“Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу – и привезу тебе пропасть всякой всячины” (11 октября 1833; Х, 451);
“…Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности…” (21 октября 1833; Х, 452);
“Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой <…>. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобой ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. <…> И благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливай и меня не забывай. <…> Да, ангел мой, пожалуйста не кокетничай…” (30 октября 1833; Х, 453–454).
Тема верной жены кристаллизуется в пушкинских письмах к жене в “мысль семейную”, она возникает в связи с сюжетом распечатанного любовного письма (“Без тайны нет семейной жизни”; Х, 484) и вырастает в нравственный императив: “Без политической свободы жить очень можно; без семейной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше” (3 июня 1834; Х, 486–487).