Котаро заморгал так неожиданно – Василий Изотов растерялся – этот надменный самурай, владеющий собой лучше их всех, сжимающий кулак не от бессилия, а для удара, и принятый вместе с лучшими из лучших в институт дзюдо, оросил дождиком садик жар-птицы старицы Фотинии.
– Про истовость отца Сергия и святителя Николая я долго думал, – тихо, чтобы не вспугнуть сердечность Котаро, произнес он. – Вы не зря хотели пригласить меня домой… Она действительно всегда представлялась мне мирской… Но я думаю, есть два рода истовости в монашестве. Если бы они вели себя так в России, то это была бы чисто мирская позиция. Но апостольство все меняет, не думали об этом? Словно ты стоишь над океаном и не боишься, что он поглотит тебя, ибо с тобой вера. Ты не ненавидишь океан, просто не боишься его. Ты высок и хмур, не так ли Котаро-сан?
– Над океаном… – повторил Котаро, помолчав, – мы в Японии всегда над океаном. А вы не высоки, не хмуры. Сможете вы уйти и оставить самое дорогое для себя? Они не смогли бы – по собственной воле – нет. А если бы их силком выставили из Японии, умерли бы от тоски.
– Пожалуй, я могу. Я не смог бы стать ни миссионером, ни военным. Владыка Сергий помог избежать обоих дорог. Мой путь слишком неопределенный, и взгляды тоже. Я ищу середину. Мне все кажется уродливо-великим, либо мелким. «Великая вера!» Даже звучит смешно. Моя вера иная. Сперва я думал, она ближе к японской. Но нет, она просто другая. Она связана с пониманием и трезвением, не со служением в чистом виде. Внутренняя гора, а не океан.
– Не хотел бы вас понимать, и понимаю, – вздохнул Котаро, – но вам пора ложиться, и мне тоже. А завтра я хотел бы исповедаться кое в чем, немножко постоять на службе самозабвенно…
Лежа на соломенном матрасе в келье матушки Екатерины, Прасковья немного думала. Мысли не вязались с подвижной линией смеющегося носа и губ, игривыми коньками бровей – в любое божье время они обходили сей маскарад. В чем смысл по протекции батюшки Василия ехать в далекую страну? Единственное приходящее на ум было: а вдруг, если она останется здесь, матушка Екатерина начнет учить ее плакать. Ненавистные слезы монахинь в ее воображении смешили двухглавого орла – одна за другой, черно-белыми бусинами. Наутро она желала подойти на исповедь, да мешкала, переминалась, и батюшка ушел быстрыми шагами вместе с некрасивым, но крайне стройным и четким, иноземным военным. Инвалид запряг для них гнедую лошадь. В телеге их ожидали свежеиспеченные без печки коврики старицы Фотинии… Что еще? Подброшенные сестрами семечки.
– Так птицам бросают, – удивился батюшка.
– Ну и прыгайте в телегу! – зло улыбаясь, сказала Прасковья, впервые за время отрочества недовольная жизнью.
– Ты бросила? Не думай столько! – успел крикнуть батюшка своей подопечной.
– Что это за чудо? – спросил Котаро. – Маленькое и юродивое…
– Нет такого слова – «юродивое» – в советском словаре! – был дан ему исчерпывающий ответ.
Сестры прождали батюшку обратно целый день. Вечером затеплилась во мраке храма случайно закатившаяся когда-то за часть камени гроба Господня свеча. Псалмы, читаемые сестрами по очереди, отзванивали чистым серебром. В Малахитовом доме устанавливалась поздняя тишина. Прасковья свернулась калачом на кровати, где одну ночь проворочался некрасивый Котаро; мысли ее склонялись к нему, словно к созревшему пугалу на Яблочный спас. Ни разу не коснувшись батюшки Василия, они, вновь и вновь окунавшиеся на крещение в речку Сивку, прорывались в незнакомый японский квартал. Там прекрасная водяная зона, опорошенная зеленой листвой, вызывала на сердце вопросы и недоумения. Словно зоной этой заканчивался остров, и после нее начинались провинциальные ансамбли аккуратных построек непроясненного вида и свойства. Иной дом с высоким коньком крыши скрывал квадрат садика с деревом посредине – центром мироздания вместо саженца для пищевода… Другой распахивал целые ворота, млея возможностью заполучить гостя. Гость заходил туда по-деловому, предпочитая громко говорить и держаться самоуверенно. Это была настоящая окраина ойкумены, где, подобно великим мегаполисам древности, сталкивались абсолютно разноголосые птицы – от павлина до воробья; по-разному свистящие боевые снаряды для ристалищ; свирелью поющие ветра в породах величавых корабельных деревьев. – скрещивались в пространствах предвидимых океанов северные и южные моря. Но люди существовали понарошку. Они всюду ходили, производили весьма много шума и товаров, строили и укрепляли, врачевали и наказывали. У каждого было пугало – вместо раба, встречающего тебя у ворот.
Через два дня, сама правя, приехала на гнедой из города старушонка, почти до пят замотанная пуховым платком, остриженная, как выяснилось, под мальчика – для окопов. Она, не открывая понапрасну рта, сунула в руки матушки Екатерины бумажку. Значилось следующее: «Петрова Александра Потаповна, сирота для сиротского учреждения».
– А где батюшка? – погромче спросила Марфа. – Где отец Василий?
Морщинки еще сильнее закручинились вокруг глаз сироты.
– Куда ковры мои дела? – набросилась на морщинистую Фотиния. – Трепку тебе задать, молчальница?
Морщинки расправились; старушка выпрямилась… стан, плечи – высокая; в мешочке у нее каблучки лежали – и через минут несколько при полном параде оказалась старушечьем. Платок барски сбросила и пошла напрямую в трапезную. Залезла грязной рукой в чан с капустой – по локоть запустила – через час только губы сморщились и захрустели капустные квашеные струнки под зубами – хорошо думалось Александре, пока рука ее в чане квашню квасила.
Весь следующий день Прасковья ходила за Александрой по пятам.
– Ты куда? – твердила. – Раз туда – и я туда…
Доходили они до леса, до дома Малахитового, – травка – канавка – спуск – камешек в каблучке, земляничка… птичка… Под вечер распогодилось краше прежнего.
Александра во время чтения молитв сестрами сидела на скамье. Вдруг вскочила. Прасковья к ней:
– Ты куда?
– Туда! – раздался уверенный, скриплый и мерзлый голос, немного проснувшийся и весенний от вечернего солнышка, сутуло подпевающего осени.
Прасковья опять к ней:
– А меня возьмешь?
Сестры не двигались в изумлении.
– Возьму! Платок мой захвати, и пойдем!
Прасковья кошкой прыгнула на матушку – туда, где в ее материнском одеянии платок затерялся сегодня. Скорая на любую помощь, Екатерина от усердия застудила поясницу и платком ее к вечеру перевязала – спросив Александру пять раз, десять – прождав ответа… Жамкание – чем не ответ! Однако совесть Екатерину мучила не на шутку. – И тут дикий прыжок откровенного лесного зверя валит ее с ног и ударяет головой о деревянную горку с крестом Спасителя.
– Спасибо тебе, Господи! – кричит Екатерина. Взгляд ее ловит в куполе дыхание осени. Она прощается со склонившимися над ней, ничего не понимающими сестрами. И глаза ее перестают выражать кусочек жизни. Александра, слегка отстраняет сестер, крестится над неподвижным дыханием и умело закрывает глаза матушки смуглой от грязи ручкой.
– Температура тела по сезону, – произносит громко среди ужаса и слез.
Никто не разыскивал вечером Прасковью, не думал ее наказывать, а хотели просто повесить на высокой осине, когда все закончится, хотя закончилось оно все сразу – и дальнейшее – кто посадит цветы на могиле – не имело большого значения.
Прасковья бежала через лес с быстротой решившегося человека. Мысли не терзали ее – ей казалось, что терзают. Нет, она не подпускала их по совету батюшки Василия. Более ни о ком она не думала; ничего не вспоминалось кроме последнего сна. В худенький узелок собрались старенькие вещи да луковица с картофелиной. Пара новой обуви тоже зашла – на дно – под платье. Пальто она надела на себя, валенки повесила было на шею, тяжеловато – оставила. Нога ее шастнула за порог, – и хвать кто-то ногу – и тащит, тащит на крыльцо – вытягивает. Прасковья за притолоку низенькую в сенях держится, темно, не видно ни зги.
– Не боись! – прикрикнула, как запрягла, Александра… – Я же сказала – «возьми платок и пойдем». Платка моего нам обеим хватит, не набирай столько. И с дядей попрощаться надо.