Эхо
Глава I
Что происходит в мире, когда мороз приближается к условной отметке минус шестьдесят?
Условной потому, что в падении ртутного столбика есть предел, за которым начинаются вовсе другие измерения, нежели те, к которым мы привыкли. Я знаю это наверное, я испытал это…
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Ганалчи ничего не сказал об этом. Он остановил оленей, неторопливо обломал с их ноздрей лед; полуобнял каждого, низко наклоняясь своим лицом к их закуржавленным лицам, и повёл упряжку в тайгу.
Я сделал то же, чуть даже коснувшись губами ресниц своего учага, и, ощущая всем естеством нечто необычное, творящееся в мире, пошёл следом.
Небо над моею головою вдруг разверзлось, образовав вполне доступную сферу, куда можно было легко подняться, вовсе не напрягая сил, с оленями и нартами.
Я увидел Землю Угу.
Свернув с белого речного пути, определённого чёрными вешками елового лапника, мы покидали обетованную Землю Дулю.
Удивительным, никогда не испытанным чувством осознаю, что происходит нечто необыкновенное, переступаю черту дозволенного, но все-таки иду вперёд и выше.
Стылая, остекленевшая и покрытая синей ожеледью тайга теплеет, становится зелёной, убираясь листвою, прохладно и душно пахнут черёмухи, жёлтыми мягкими комочкам светятся под солнцем прозрачные смолы, стрекочут, поют, заливаются птицы…
Как счастливо ступить на Землю Угу!
А может, это Земля Хэргу?!
– Ты, парень, однако, спишь! – кричит мне в ухо Ганалчи. Трясет за плечо.
Я испытываю к нему не то чтобы неприязнь – открытую злобу.
– Уйди, старик! Совсем уйди! – кричу что есть мочи, но губы не слушаются. Слово не изрекается.
Затмевая Землю Угу, восстаёт лицо Ганалчи, чуть колеблясь в белом мороке.
Окуржавленные бахромой инея щёки и скулы лишены жизни, но в узких щелочках глаз – забытое мною тепло, надежда и возвращенная память.
…Мы сошли с белого речного пути, обломав лёд с ноздрей оленей, обняли их, желая подбодрить, и поднялись в небо образовавшейся вдруг покатью. Я увидел, я прикоснулся к Земле Угу…
А тут высоко горит костер. На тридцати слегах лежит берестяное покрытие чума, и в сонар – отверстие в самом центре – утекает дым.
На тридцати невидимых человеческому глазу слегах лежит и небо нашей Земли Дулю, покрытое прозрачным добрым камнем. А сонар (хонар) – жерло кратера вулкана, внутри которого жизнь, добрый огонь и мы.
– Не спи, парень! Не спи! Не надо! Ай-я-пчу? Хорошо? Не спи, – просит Галанчи.
– Где мы, Галанчи? На Земле Угу?..
– Не надо Угу. – Как маску, осторожно снимает с лица ледяную накипь старик.
Я определяю себя со стороны сидящим у костра в просторном, пожалуй, даже очень просторном чуме. Сколько побродил по тайге, а в таком жилище впервые.
Жилище вижу тоже со стороны. И мне интересно видеть и наблюдать. Однако то, стороннее зрение как бы ослабевает, мутится, и я, во всём подражая Ганалчи, тоже снимаю с лица ледяную маску. Кожу жжёт и пощипывает. Мозг мой отмечает: «Обожгло солнцем на Земле Угу…» Но я, как и Ганалчи, смазываю щёки, лоб, скулы, подбородок, горло холодным, тающим под пальцами жиром.
Жир пахнет тёплым звериным телом, забродившей на солнце мочою, но мне приятен и этот запах, и мягкие катышки тепла под пальцами, и то, как при движении скрипит и постукивает одежда.
Выше поднимается огонь в очаге, оттаивает, просыпается кровь. Словно бы загудел позвоночник, и я ощущаю себя деревом, в разветвлении которого, в самой сердцевине, медленно перетекают земные соки… Это последнее, что приходит на миг из той запредельной дали, где оказался я, поднимаясь к Земле Угу и уже осязая её.
Чем выше становится огонь, чем теплее и мягче воздух, тем решительнее и точнее мои движения и тем обычнее и незаметнее животворящий ток крови.
Я возобновляюсь на Земле Дулю, с которой связан Рождением и Временем. Я возникаю из иного бытия, и лёгкий щекоток бежит по телу, доставляя ни с чем не сравнимое наслаждение…
– Не спи, парень! – снова просит Ганалчи и выходит из чума.
Я слышу, как стеклянно звенит входной полог и как сотрясается, готовый рассыпаться, остов чума с берестяным покрытием – олдоконом.
На воле не то чтобы тишина, но долгая, пронзительная до бритвенной истончённости звень и сухой, шелестящий шорох от движений Ганалчи.
Потом что-то гремит там, стучит и брякает, словно прокалённая на огне бумага. Это с треском осыпается обретший хрупкость воздух; опять звенит полог, и к огню со стуком падают наши спальники и медвежьи одеяла. И снова рассыпается воздух за олдоконом, на воле.
Там невозможно быть, жить невозможно… Все онемело, застыло, превратившись в твердь. А как же Ганалчи? Что с ним?
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Мы вышли из стойбища Хамакар с первой звездою. Небо было далеким и чистым, чуть только перечёркнутое слоистой полосой дыма, поднимавшегося из человеческих жилищ.
У нас было четыре упряжки, восемь запасных оленей и небольшая поклажа, рассчитанная на неделю пути, на семь оленьих переходов.
Первая наша кочёвка – до зимовья Урамы, маленькой избушки-зимовейки под скалистым мегом. Мег – местное слово, определяющее собой чаще всего горную возвышенность, которую долгой петлей захлестывает русло реки. Есть в этом слове какая-то удивительная многозначность. В нём и миг творения, и мощь вывороченных сверхсилою геологических магм, и нечто от магии. И места эти, как правило, наделены удивительной красотой и тайной.
На Буньском меге, как утверждает местная легенда, в далёкие прародительские времена произошла странная битва. А тут, в Урамы, на скальных стенках в иные, не уловимые ни памятью, ни мыслью эпохи, рука художника начертала картины той жизни: сонм зверей, птиц, неведомых нам существ, доверчивые, как нынешние таёжные собаки, лохматые мамонты и крохотные, но очень весёлые и живые человечки – нам подобные существа на двух ногах и с пятипалыми руками. Пальцы особо были выделены художником. И тогда, вероятно, высоко ценилась рука, умеющая сохранить и продлить жизнь двуногих. Те человечки на скалах высоко поднимали пятипалые руки, гордясь ими и превознося их. На их руки указал мне Ганалчи. Он не просто видел рисунки, но читал как мудрый завет предков: «Гордись и чти человеческие руки, принесшие в мир высокое благо – труд». Я вспоминал Урамы, рисунки на скалах и то, как задрав головы глядели мы на них. Ганалчи сказал: «Тут написано: сохрани всё, что дали тебе предки…» «Написано», – изрёк старик, а я вроде бы и мимо ушей пропустил это слово. Теперь вспомнил.
– Не спи, парень! Чай пить будем, однако!
Ганалчи подбросил в очаг мелко наколотого сушняку, громадный ворох лежит у входа. Когда успел приготовить? А я что же? Почему лежу у огня и пальцем не двину? Пытаюсь подняться – не могу. Слабость во всем теле, в голове слабость. Улыбаюсь беспомощно. «Почему так? Что было со мною?»
– Ганалчи, как я сюда попал? – спрашиваю.
Он улыбается:
– Пришёл.
– Я заснул, что ли? На шагу заснул? А ты уложил в нарты и привёз сюда?
– Нет… Спать нельзя. Нарта холодно – мороз. Сам пришёл…
– Убей, не помню!
– Зачем «убей»? – качает головою. – Ум замёрз. Мозга застыл. Сюда идти нельзя… А куда пойдешь?! Мороз! На реке умрёшь, в тайга умрёшь… Сюда пришли, тут спасение! Думать надо…
– Я думаю, Ганалчи. Всё помню. Урамы помню. Рисунки на скалах. Что ты говорил, помню. Как бежали рекою… Потом свернули… Всё помню! – Я говорю это торопливо, как бы даже с акцентом, непроизвольно подражая местному говору. Хочу сказать про Землю Угу, про Хавоки. Я и это помню, но не говорю.
Сбросил меховую шапку, тру ладонью темя, и впрямь ледяное, застывшее. Так бывает после долгой и тяжёлой ходьбы.
Ганалчи слушает, склонив по-детски набок голову. Он простоволос, короткая сивая щетинка в седине, над ней серебряным чуть различимым нимбом струится тепло.