Он занимался активной политической деятельностью и посредничеством в самых разнообразных делах между муниципальными и провинциальными властями. Его не раз выбирали интендантом и председателем муниципалитета, но в конце концов он решил отказаться от всех официальных постов, сохранив, однако, свое влияние и авторитет: оставаясь в стороне, ему удобнее было устраивать свои дела, не давая повода для кривотолков, и обычно все избирательные и прочие споры решал именно он как главный каудильо поселка. Когда он не ездил в столицу провинции по своим делам или по чужим в качестве посредника, то целые дни проводил в кафе, на площадках для бегов или игры в мяч, в бильярдной или игорном доме Прогрессивного клуба, либо отправлялся с визитом к какой-нибудь приятельнице. Таких приятельниц было у него немало, и мама говорила о них с насмешкой и даже раздражением, что было странно для такой доброй женщины, подлинного воплощения кротости.
Татита всегда гордился своей предприимчивостью. Ему обязан Лос-Сунчос, помимо других великих дел, основанием ипподрома, который положил конец былым площадкам; кроме того, он устроил настоящую, хотя и небольшую арену для петушиных боев. Татита читал газеты, выходившие в столице провинции, – они поступали к нему три раза в неделю, – и благодаря этому чтению, обширной корреспонденции, а также сообщениям немногих приезжих и Исавеля Контрераса – старшего возницы дилижанса, он всегда был в курсе не только того, что случилось, но и того, что должно будет случиться; такое предвидение объяснялось его необычайным чутьем и богатым политическим опытом, накопленным за долгие годы: интриг и мятежей. Сделав практические выводы из всех приходивших к нему сообщений, отец решил послать меня в школу, не имея в виду сделать из меня ученого, а с похвальным намерением снабдить меня драгоценным оружием на будущее.
Произошло это событие, когда мне уже исполнилось девять, а гложет, и десять лет. Поступление в школу было катастрофой, положившей предел моей беспечной праздной жизни, а потом превратилось в пытку, правда, недолгую, но тем не менее мучительную. В общем, надо сказать, если я и научился читать, то только благодаря своей святой матери: с неистощимым терпением подстерегала она мимолетные минуты послушания, и ее робкая болезненная доброта вознаграждала малейшее кое усилие столь пышно, как будто я совершил геройский подвиг. Она стоит передо мной, словно живая: на как всегда, гладкое черное платье, я вижу ее бледное лицо, обрамленное темно-каштановыми волосами, нежную, почти скорбную улыбку, слышу протяжный мягкий голос. При моем буйном и непоседливом нраве дорого достались ей наши первые уроки, не говоря уж о том, как трудно было заставить меня ходить к мессе или привить мне хотя бы смутное, несколько суеверное понятие о католицизме. Однако я вскоре уступил и смирился, заинтересовавшись рассказами старых служанок, а особенно чудесными сказками горбатой швеи-испанки, которая за каждым словом говорила «пока что», ютилась в каких-то темных углах и казалась мне то ли забавным дружественным чертенком, то ли до поры до времени безобидной колдуньей. «Пока что» служанки рассказывали мне о подвигах Педро Урдамаласа (Рималаса, как они говорили), а швея о любви Красавицы и Чудовища, о похождениях Кота в сапогах, а то и истории, вычитанные в растрепанных томиках Александра Дюма. Проснувшаяся способность к рассуждению открыла мне, что гораздо интереснее рассказывать все это себе самому, когда и сколько захочется, да еще дополнив и украсив рассказ подробностями, которые, несомненно, скрыты в таинственных крохотных буковках книг, и, стремясь к самостоятельности и независимости, я в общем довольно быстро выучился читать.
II
В конце концов я несколько привык к школе. Ходил я туда, чтобы развлечься, и самым любимым моим развлечением было бесить нашего бедного учителя дона Лукаса Арбу, несчастного, смешного, хромоногого испанца, который благодаря мне то садился на торчавшее из стула перо или в лужу клея, то получал прямо в глаз или в нос шарик из хлебного мякиша или жеваной бумаги. Надо было видеть, как он с визгом подскакивал, наткнувшись на перо, или вставал с приклеенным к заду стулом, или вытирал мокрое от жеваных шариков, красное, как помидор, лицо! А сколько шуму, какие взрывы хохота по всей школе!
Робкие мои соученики, лишенные воображения, бойкости и отваги, как и полагается добрым крестьянам, детям крестьян, видели во мне необыкновенное, почти сверхъестественное существо, чувствуя, что на такую дерзость способен лишь человек, с самого рождения наделенный исключительным характером и выдающимся положением.
Дон Лукас имел обыкновение водить руками по пюпитру – «кафедре», говорил он, – в то время как объяснял или спрашивал уроки; затем, пока шли занятия по чистописанию или диктант, он ставил локти на стол и подпирал щеки ладонями, словно поддерживая отягощенную педагогической мыслью голову. Подметить эту привычку, раздобыть пикапику[2] и обсыпать ею кафедру было для меня столь же естественно, сколь приятно. Я повторял эту изобретательную шутку неоднократно, и, заверяю вас, не было зрелища более смешного, чем дон Лукас, почесывавшийся сначала легонько, потом все сильнее, потом совершенно яростно и, наконец, орущий в полном исступлении:
– Все остаются на два часа!
Он уходил мыться, прикладывать примочки, сало, масло, все, что только мог, а покинутый класс превращался в сумасшедший дом, с восторгом подчинявшийся моим боевым сигналам; летели тетради, книги, чернильницы, – вялой робости моих товарищей как не бывало, – а самые неожиданные музыкальные инструменты исполняли тем временем подлинно адскую симфонию. Не раз я думал, вспоминая эти картины, что на самом деле по темпераменту я был революционером и только сила воли помогла мне всю жизнь оставаться ревнителем порядка и сторонником правительства… Наконец возвращался дон Лукас, с красным, лоснящимся от притираний лицом, с выпученными глазами – зрелище препотешное, – и, разъяренных! невыносимым жжением, принимался раздавать направо и налево дополнительные наказания, карая без разбора правых и виноватых, примерных и озорных, в общем, всех… Всех, кроме меня. Разве не был я сыном дона Фернандо Гомеса Эрреры? Разве не родился «с короной на голове», как говорили мои товарищи?
Что ж, дон Лукас! Немало я посмеялся над тобой в те времена, но и теперь не испытываю угрызений совести и вспоминаю о тебе с улыбкой. Я высоко ценю всех, кто, подобно тебе, почитает политическую власть во всех ее формах и даже бледных отражениях. Но если это почтение и является единственной основой счастья граждан, то надо все же сказать, ты слишком преувеличивал его, забывая, что и сам был «властью», хотя и низшего порядка. А подобная слабость недопустима и непростительна, особенно когда доходит до крайностей.
Однажды в час выхода из школы, когда только и начинался самый неистовый беспорядок, дон Лукас подозвал меня и очень важно объявил, что ему надо со мной поговорить. Подозревая, что сейчас на меня обрушатся громы небесные, я приготовился отразить нападение «магистра» как мужчина, а если понадобится, то и силой, после чего, разумеется, ни я не останусь под его ферулой, ни он не удержится в школе, которая была для него единственным источником существования. Царапина или кровоподтек для меня ничего не значили – я всегда был храбрецом, – а любая отметина, прямо или не прямо полученная отдана Лукаса, немедленно обеспечит ему изгнание из Лос-Сунчоса, да еще доставит немало других неприятностей. Вообразите же мое изумление, когда, оставшись со мной наедине, он произнес на своем вымученном академическом языке следующую речь:
– После серьезнейших размышлений я пришел к следующему выводу, дорогой Маурисио… Вы (он обращался ко мне на «вы», хотя всем остальным говорил «ты»), вы самый умный мой ученик и самый прилежный… Нет, нет, не сердитесь, разрешите мне закончить, я не собираюсь огорчать вас… Итак, поскольку вы все хорошо усваиваете и пользуетесь уважением своих товарищей, моих учеников, вы могли бы с успехом, да, да, с величайшим успехом помочь мне сохранять порядок и поддерживать дисциплину в классах, подрываемую бунтарским разрушительным духом – подлинной язвой наших мест…