Совсем не тот? Хуже?
Да нет, просто — не тот.
Папа, вовсе не желая и, разумеется, нисколько не подозревая этого, в Гришиных глазах был совершенством. За всю жизнь он не обнаружил ни единой человеческой слабости.
Впрочем, мама тоже.
Конечно, им повезло, что они встретились. Но ведь многие, которым тоже повезло встретиться, не сумели оценить это везение и сохранить способность тихо и надежно любить друг друга целую жизнь.
Грише на примере родителей открылись самые красивые и привлекательные стороны семейной жизни. Благодаря маме и папе он не видел изнанки сосуществования. Да что там, он не видел даже обыкновенной семейной ссоры. Все, что должно быть скрыто от детей, от него осталось скрыто так, словно бы и не существовало вовсе.
Видеть родителей столь безупречными — какое счастье!
Но это счастье отгородило Гришу от опыта жизни и приучило глядеть на все с вершины морального превосходства папы и мамы. Но они знали жизнь, а он мерил все идеальными мерками. И в результате проникся подсознательной гадливостью ко всем проявлениям животного начала в человеке, в том числе — и особенно! — в себе самом. А вместе с сожалением о невозможности походить на своих воспитателей просыпаются комплексы несовершенства, вины… И — скрытность.
И вдруг в какой-то миг, бог знает от какого толчка, от выражения глаз совсем чужого человека начинаешь понимать, что родители — тоже люди и способны понять и простить куда больше, чем кажется. И быть может, следовало всегда немедленно приходить к ним со всяким недоумением и бедой, не скрывая даже того, что ты более подвержен страстям, более раним, менее уравновешен, чем они…
О чем догадался Гриша, встретившись с вырезателем силуэтов? Что ошибся в отце. Это был первый вывод, давшийся ему нелегко.
За папиным благодушием Гриша обнаружил смирение человека, жизнь которого сложилась не совсем так, как было запланировано.
С опозданием стали всплывать в памяти эпизоды из прошлого — такие тихие, не привлекавшие внимания, казалось, решительно ничего в себе не таившие и обреченные лежать под спудом памяти до конца жизни…
Это произошло очень давно. Грише было тогда лет шесть, и он едва начал понимать последовательность событий. Однажды, когда в пасмурную субботу мама собирала его на подготовительные занятия в ближайшую к дому школу, вернулся из командировки папа. Он ездил редко, всякий раз это было большим событием. Если маршрут лежал через Москву, мама заказывала всякие покупки, которые папе большей частью осуществить не удавалось. Но если уж он что-то привозил, мама бывала довольна, потому что папа покупал обдуманно, всегда нужное и недорогое. В этот раз папа привез маме украшение из уральских камней — из пестрых яшм, туманных агатов и халцедона. Это была необычайная для папы покупка. Да и настроение, с которым он вернулся из командировки, было из ряда вон: папа был возбужден.
Планы, осуществление которых было под вопросом, при Грише не обсуждались никогда, и чаще всего он о них и не узнавал. Но на этот раз, видимо, план считался крайне реальным, и Гриша узнал, что в командировке папа встретил друга детства, директора крупного завода в Перми, и этот друг стал настойчиво уговаривать его со всей семьей перебраться в Пермь и занять должность главного бухгалтера на его заводе. Квартирный обмен не представлял затруднений, все остальное решалось автоматически. Хороший город. Прекрасные люди. Университет, если иметь в виду Гришино будущее…
Сперва мама согласилась, и некоторое время они жили новыми заботами. Затем вдруг мама воспротивилась. Папа убеждал, но не настаивал. План был ликвидирован, и папа от радостной взволнованности вернулся к своему обычному состоянию приветливого спокойствия.
Все.
Все ли? Значит, приоткрывалось в его жизни оконце, которое было желанно? И может быть, приоткрывалось не однажды. Но ему не позволили. Неважно кто. Пусть даже мама. Не позволили — и вот оно, это симпатичное спокойствие, которому, ничего не зная, можешь даже позавидовать…
Порицать? Упаси бог! Грише дороги даже недостатки родителей. Просто жаль, что он не был допущен к их заботам. Теперь, в трудное для себя время, он не допустил их к своим…
Гриша ворочался в постели. Он знал: сон придет лишь под утро, а над воображением Гриша не властен, скорее наоборот, он покорно следует за ним…
…Тогда, после встречи с вырезателем силуэтов, он слишком был погружен в свое неожиданное открытие, чтобы заметить, что вокруг него что-то изменилось. Очень может быть, что и поцелую Люды он придал бы куда большее значение, не будь мысли его до такой степени заняты сходством между отцом и вырезателем силуэтов. Как бы там ни было, но симпатичный мальчик, которому Люда подала такой драгоценный знак внимания, вел себя так, словно ничего не произошло. Можно было бы сказать, что в Люде задето ее женское честолюбие, если бы она не была вовсе лишена этого честолюбия: для нее и так все было до конца ясно, ее уверенность в себе была непоколебимой. Но этот светлоглазый застенчивый мальчик своим необыкновенным поведением попросту ее озадачил.
Будь у него больше самоуверенности, он бы ощутил, что благорасположение к нему Люды стало вполне явственным. Но он и не помыслил, что это можно принять всерьез. А вот неприязнь между Людой и Кошкиным он заметил. Это не касалось его, здесь требовалась всего лишь объективность, а объективным он умел быть — и потому заметил и, естественно, пожалел Леню от всей души.
Наверное, поэтому ему захотелось написать Кошкина. Случай был удобный: Леня получил карты каких-то разрезов и объявил, что на пляж не пойдет, останется немного поработать. Он сидел по-турецки в тени палатки, а перед ним на чудовищного размера книгах были разостланы упомянутые разрезы и лист ватмана, за которым Вовика специально гоняли в геологическое управление Сочинского района. Кошкин, наклонив голову, держал в правом углу рта сигарету, от дыма, попадавшего в глаз, перекосил лицо, чертил и тенором мурлыкал разные, в основном незнакомые песни.
Итак, он сидел по-турецки, чертил, курил, мурлыкал песни и в то же время излагал Грише свою философско-моральную доктрину.
— Видишь ли, старик, мы иногда очень переоцениваем все, чем живем, все это нам кажется необыкновенно важным… и заметь, не только в личном плане, но и в общечеловеческом, даже в космическом. Мы создаем себе необходимую, как воздух, иллюзию своей нужности и значительности для всего мироздания — и здесь в дело идет все. Все — в глобальном смысле, настоящее все. Если ты делаешь что-то и хоть немного признан, ты преувеличиваешь и дело, и признание и с замиранием сердца представляешь, какой потерей будет твоя смерть для коллектива, для страны, для человечества — в зависимости от масштабов. Если ты делаешь что-то и не признан, ты утешаешь себя примерами великих…
Искренность монолога пробудила к Кошкину новое чувство.
Трудно сказать, почему он задал Кошкину этот вопрос, непонятно каким образом всплывший, и почему так был уверен в значении его не для себя одного:
— Почему же о самом важном мы узнаем так поздно? — затаив дыхание, он выслушал и запомнил горьковато-насмешливую формулу Лени:
— Наши родители как будто стыдятся перед нами того способа, каким произвели нас на свет. Они малодушничают, а потом удивляются, почему мы такие, а не другие…
Где-то через час, когда работа над портретом уже близилась к концу, Кошкин, кряхтя, поднялся взглянуть на него. С минуту он стоял за Гришиной спиной, а потом сказал:
— Старик, а ты уверен, что это я? — Гриша растерялся: в несходстве его никогда не обвиняли. — Нет-нет, ты продолжай, я понимаю, тебе виднее…
Еще через час вернулись геологи, и Люда, взглянув на портрет, воскликнула:
— Алешенька, ты просто его идеализируешь!
Грише и самому казалось, что портрет несколько отличен от оригинала. Не в чертах, черты были очень характерны, чтобы их можно было не схватить или исказить при передаче. Портрет был отличен в наполнении.