Польский вопрос был чрезвычайно болезнен в XIX веке как для русских, так и для самих поляков. Периодические разделы Польши и присоединение части ее территории к России (официально считалось, что мера эта имела исключительно положительные последствия — стабилизировалась польская экономика и восстановился правопорядок) привели к тому, что Польша, находящаяся в положении полуколонии, жаждала независимости. Поляки дважды восставали (в 1830 и 1863 годах), русское правительство эти восстания жестоко подавляло. Польский патриот Валериан Лукасинский провел в одиночном заключении 48 лет, из них 37 — в Шлиссельбурге. К концу его пребывания в крепости даже начальник III Отделения не знал, кто это такой и за что посажен.
Прогрессивная часть русского общества сочувствовала полякам (так поэтесса Евдокия Ростопчина пострадала за балладу «Неравный брак», где под видом супружеской размолвки была представлена распря двух народов); обыватели и «патриоты» в свою очередь относились к полякам настороженно и склонны были ожидать от них каких угодно гадостей. Например, во время знаменитых петербургских пожаров 1862 года у простонародья не было ни малейшего сомнения в том, что виноваты в поджогах «студенты и поляки». «Студентов» и «поляков» отлавливали и били, руководствуясь при этом, как правило, исключительно внешним признаком — длиной волос.
Эту характерную мифологему (о безусловной вине во всех национальных бедах поляков и нигилистов) реализовал в дилогии «Кровавый пуф» Всеволод Крестовский. Польский заговор у него занимает место более знакомого нам заговора жидо-масонского: поляки везде, во всех областях империи и всех слоях общества, они паразитируют на теле доверчивого русского народа, они плетут интриги, устраивают заговоры и поджоги, они умело манипулируют русскими революционерами (нигилистами), которые становятся их слепым орудием. Революционное движение в России является непосредственным результатом деятельности польских националистов. Соответственно, то, что кажется подготовкой русской революции, есть на самом деле подготовка польского восстания, а те, кого принято считать борцами за свободу забитого русского народа, на самом деле ратуют за свободу гордого народа польского. Вот пример национального коварства: прекрасная собою польская дворянка, супруга губернатора, изо дня в день рядится в черное платье, а русские губернские дамы, в коих сильно развит подражательный элемент, вслед за губернаторшей также облачаются в черное. Думаете, черный цвет полячке просто к лицу? Вовсе нет — она носит траур по несчастному угнетенному отечеству и, диктуя моду, принуждает носить траур по этому поводу и наивных русских дам, которые, впрочем, так никогда и не узнают, какое страшное отступничество совершили.
К слову, история польского негодяйства выражена и в другом романе Крестовского — прославленных ныне «Петербургских трущобах». Но для нас поляки больше не являются внутренними врагами, и мы смотрим сериал (если смотрим), не делая далеко идущих выводов из фамилии Бодлевский.
Нельзя сказать, что полонофобия не имела под собой совершенно никакой почвы. В конце концов, в разгар революционного террора 1905–1908 годов именно польские национал-экстремисты использовали в своей тактике самые иезуитские приемы. Так, например, Заварзиным описан случай, когда члены Польской социалистической партии казнили отца полицейского осведомителя, чтобы во время его похорон убить сына — свою главную мишень.
Как бы там ни было, атмосфера полонофобии сделала свое дело: когда, по зову Добролюбова, русский деятель в образе Каракозова, наконец, явился, во-первых, никто не обрадовался, ни либералы, ни консерваторы, а во-вторых, его немедленно сочли поляком. «Нет! Он не русский! Он не может быть русским! Он поляк!» — восклицал в «Северной пчеле» Михаил Катков. И хотя в скором времени личность преступника выяснили («Прискорбно, что он русский», — меланхолически заметил государь император), тайная надежда на польское его происхождение долго еще не умирала в сердцах чиновников, ведущих следствие.
Отчасти именно эта надежда явилась причиной того, что с несчастным малахольным Каракозовым обходились крайне жестоко. Слухи о пытках арестанта имели широкое хождение в русском обществе, хотя пытки в прямом смысле этого слова к Каракозову не применялись. Его изводили бессонницей, не давая спать по несколько суток кряду. Его проверяли каждые четверть часа, так что он, в конце концов, научился спать сидя на стуле и качать во сне ногой, чтобы вводить в заблуждение своих мучителей. Однако вскоре его разоблачили, и охрана получила повод возмутиться избытком преступной сообразительности у своего подопечного. Цель этой меры была такова: предполагалось, что однажды спросонок Каракозов потеряет контроль над собой и заговорит по-польски, чем с потрохами выдаст свое истинное происхождение. Тогда все вновь встанет на свои места — русский народ по-прежнему окажется преданным царю-батюшке, а народ польский вновь будет уличен в черной неблагодарности и низком коварстве.
В этом деле есть еще один персонаж — Осип Комиссаров, тульский крестьянин, толкнувший злоумышленника под руку непосредственно в момент выстрела. Ни тогда, ни сейчас никому не было и нет дела до того, сделал ли это Комиссаров осознанно или случайно. Сама рефлекторность его движения трактовалась тогда как безотчетная готовность русского человека встать на защиту государя — «рука Всевышнего отечество спасла». Газеты и журналы в 1866 году на все лады восхваляли Комиссарова, его подвиг сравнивали с подвигом Сусанина (помните? — завел поляков в дебри), благо — какая приятная подробность! — родом он тоже происходил из-под Костромы. Страна ликовала: царь вновь чудесным образом убережен! Во всех церквях служили благодарственные молебны (бывший народоволец Лев Тихомиров, уже в пору своего раскаяния, писал, что радоваться, собственно, было нечему, ибо день, когда русский человек стреляет в русского царя, следует считать днем скорби, а не радости); Комиссарову срочно пожаловали дворянство (отныне он стал Комиссаров-Костромской); патриотически настроенные рабочие в Москве били студентов, называя их «поляками»; публика в Мариинском театре на приуроченном к случаю представлении «Жизнь за царя» освистала артистов, представлявших поляков, — так Россия пришла в движение.
А когда год спустя в Париже поляк Березовский выстрелил в Александра II, никто уже особенно не удивился и не огорчился, ибо, как заметил в далеком Лондоне Герцен: «Глупо еще раз огорчаться по одному и тому же поводу».
Выводы из этой истории, разумеется, были сделаны, и в первую очередь — русскими революционерами. Тринадцать лет спустя, весной 1879 года, в Петербург к землевольцам явились сразу три молодых человека, разочаровавшихся в своем хождении «в народ». Из опыта своего народничества они одновременно вынесли одну и ту же истину — надо убить царя, и тогда все переменится, русский народ воспрянет и повсеместно восторжествует социальная справедливость. Эти трое были: русский Соловьев, поляк Кобылянский и еврей Гольденберг. К моменту их появления землевольцы сами еще не планировали цареубийства, но с тремя будущими героями надо было что-то делать. Оказывать им помощь, так сказать, в официальном порядке землевольцы отказались, но в частном — решили поддержать одного, Александра Соловьева, поскольку, как писала много лет спустя Вера Фигнер: «Не поляк и не еврей, а русский должен был идти на государя». В самом деле, если Александра II однажды уже так огорчила национальность Каракозова, то недурно будет еще раз огорчить его тем же самым. Ведь такое важное дело как цареубийство ни в коем случае не должно было выглядеть узконациональной местью, напротив, оно должно символизировать отречение русского народа от своего царя…
Выходя «на дело», Соловьев зарядил револьвер патронами с медвежьими пулями — соответственно масштабу дичи. Однако покушение вновь закончилось неудачей.
Но и это еще не все.
В конце концов настало 1 марта 1881 года, день триумфа и одновременно день крушения надежд народовольцев — государь был казнен, но к народному восстанию это не привело. Царь был убит бомбой Игнатия Иоахимивича Гриневицкого; сам метальщик также был смертельно ранен при взрыве. И тут в деле возникают труднообъяснимые на первый взгляд вещи: мало того, что умирающий Гриневицкий, на минуту пришедший в сознание, на вопрос, кто он, прошептал: «Не знаю», так и его старшие товарищи по партии — Желябов, Перовская и другие — упорно отказывались на следствии называть его имя. Почему? Они уже ничем не могли ему навредить. Напротив, по логике вещей, можно предположить, что народовольцы были бы заинтересованы в том, чтобы имя героя просияло и стало общеизвестно. Но они молчали — из соображений партийной дисциплины или просто «назло» следствию? А может быть потому, что происхождение юного героя противоречило эстетической установке террористов — «не поляк и не еврей, а русский должен идти на государя»? Нельзя, конечно, категорически утверждать, что Гриневицкий был поляк (Тихомиров после ряда рассуждений назвал его «литвином»), но он был католик и, разумеется, уж никак не был русским. Таким образом, совершив подвиг, значение которого в среде народовольцев невозможно было переоценить, Гриневицкий все-таки испортил им песню. Возможно, не будь организация в таком бедственном положении из-за людских потерь, вызванных арестами, Перовская и не поставила бы его в цепочку метальщиков, возможно, если бы Тимофей Михайлов явился на место действия, а Николай Рысаков кинул бы свою бомбу чуть прицельнее, цареубийца и оказался бы русским… но этого не случилось.