Собственно 1880-е годы — это период революционного затишья: разгром «Народной воли» и последовавшее вслед за тем ужесточение реакции сделали свое дело. Над «выработкой сознательных революционеров» Новорусский в старости посмеивался. Единственным мероприятием, проведенным союзом землячеств, была попытка отслужить панихиду в день памяти Добролюбова 17 ноября 1886 года. К «Террористической фракции» партии «Народная воля» Новорусский, по его собственной версии, не принадлежал, о готовящемся покушении знал довольно смутно и столь же смутно представлял, кто именно, как и где готовит бомбы. После ареста он мог бы отделаться легким испугом, настаивая на собственном неведении, но два сюжета в этой истории оказались для него роковыми. Первый — подсаженный в соседнюю камеру провокатор, научивший Новорусского перестукиваться. Новорусский отстучал ему: «За что сидишь?» — «За бомбы», — ответил сосед. «Я тоже за бомбы», — отстучал Новорусский. Ну и так далее. Слово за слово, стук за стуком, Новорусский много чего рассказал соседу — неосторожная откровенность вкупе с молодеческим бахвальством не только позволили обвинить его в соучастии, но и составили ему в глазах следствия репутацию злостного лжеца. Второй сюжет — найденный в его книгах клочок мраморной переплетной бумаги. Александр Ульянов использовал такую бумагу для оклеивания бомб (одна из бомб была замаскирована под словарь медицинских терминов). Хотя эксперт на суде и заявил, что такой бумаги пруд пруди и что невозможно в точности установить, та же самая это бумага или только похожая, для обвинения этот клочок стал важной уликой. Одним словом, смертного приговора и последующей «монаршей милости» в виде «каторги без срока» двадцатипятилетний молодой человек никак не ожидал.
Впрочем, неважно до какой именно степени Новорусский был осведомлен о готовящемся покушении. По крайней мере, он многое знал, а об остальном мог догадываться. Он вообще мог показаться суду зубром революционного террора, если учесть, что в дело «Шевырева-Ульянова», оно же «Второе Первое марта», оказались впутаны люди, совершенно от революционных событий далекие, причем впутаны исключительно по вине настоящих революционеров. Еще в восьмидесятые годы учителя истории в советских школах рассказывали ученикам о том, насколько нравственным и самоотверженным был Саша Ульянов — продал свою золотую медаль, полученную за курсовую работу, для того, чтобы спасти товарища-революционера Говорухина, которому надо было срочно бежать за границу. История эта действительно имела место быть, но правая рука, как известно, не должна знать, что делает левая. Поэтому одной рукой искушенный конспиратор Александр Ульянов спасает товарища, а другой дает для связи адрес собственной сестры — по этому адресу пришла из Риги шифрованная телеграмма, извещавшая о том, что азотная кислота, необходимая для изготовления нитроглицерина, добыта. В результате ни в чем не повинная Анна Ильинична также была привлечена к следствию.
В истории Новорусского тоже случился подобный казус — не без помощи все того же Александра Ульянова он обрек на двадцатилетнюю каторгу свою гражданскую жену и, соответственно, «гражданскую тещу». Лидия Ананьина с матерью и малолетним братом проживала в Парголове. Когда Ульянову понадобилось тихое место за городом для приготовления недостающей порции взрывчатки, Новорусский, исполнявший по совместительству обязанности домашнего учителя, порекомендовал «гражданской теще» товарища-студента в качестве преподавателя химии и прочих естественных наук. Товарищ приехал, привез свою лабораторию, но с ребенком занимался мало, а все больше сидел у себя в комнате и производил химические опыты. Госпожа Ананьина была недовольна. Через несколько дней учитель отказался от уроков, предупредил хозяек, что с препаратами, оставленными в комнате, следует быть осторожными, захватил с собой большую бутыль (с нитроглицерином) и, поскольку госпожа Ананьина тоже собиралась в Петербург, вместе с ней на нанятой телеге протрясся по русскому бездорожью до столицы с бутылью в обнимку. («Но ведь взорваться могло!» — воскликнул на суде эксперт. «Могло», — меланхолично согласился Александр Ульянов.)
По версии Новорусского, изложенной на следствии, он устроил товарища учителем без всякой задней мысли, вовсе не имея в виду, что последний, вместо того, чтобы изучать с учеником периодическую таблицу профессора Менделеева, будет мастерить бомбы. Однако, согласно воспоминаниям Новорусского, опубликованным в 1906 году, он догадывался, зачем Ульянову понадобилось убежище в пригороде. Как бы там ни было, но мать и дочь Ананьины были явно ни при чем. Тем не менее связь с «опасными преступниками», а также показания судебного пристава, согласно которым женщины все время поворачивались так, чтобы заслонить юбками табурет, под которым стоял горшочек, в котором находилась бутылочка, в которой, в свою очередь, находились остатки (или заготовки) самого главного, стоили им двадцати лет каторги. Одной и другой. Никого из историков судьба подобных побочных жертв «демократического периода русской революции» никогда не интересовала. Про дальнейшую судьбу Ананьиных по этой причине ничего определенного сказать нельзя — сам Новорусский о ней также умалчивает. Трудно вообразить, что они остались благодарны ему и его товарищу за знакомство.
«Каторга без срока» для Михаила Новорусского обернулась одиночной камерой в Шлиссельбургской крепости. На прогулку арестантов выводили в маленькие дворики полтора на полтора метра, окруженные четырехметровой стеной. Во дворике была куча песка и деревянная лопатка. Песок разрешалось пересыпать из одного угла в другой — не такое уж бессмысленное занятие, если заключению твоему нет срока. Потом начались послабления режима…
В Шлиссельбурге, как и в Петропавловке, узники сходили с ума и кончали жизнь самоубийством. Народовольцам обеих призывов (1881 и 1887 годов) повезло — те из них, кто за двадцать лет заключения не утратил рассудок, были освобождены по амнистии в 1905 году.
Общественный интерес к освобожденным был огромен. В их честь устраивались банкеты, их приглашали на всевозможные публичные встречи, курсистки жаждали соединить свои юные судьбы с судьбами политических страдальцев. Страдальцы не возражали — Николай Морозов и Михаил Новорусский вскоре после освобождения женились на молоденьких.
Мемуары бывших шлиссельбургских заключенных, как свод деталей и кропотливых подробностей дореволюционного тюремного быта, были в то время весьма популярны — в 1906 году современников чрезвычайно интересовал вопрос: как они там жили, и что с ними происходило в эти долгие годы. Формула «лучшие товарищи томятся по тюрьмам» требовала расшифровки — общественность жаждала знать, как именно они по тюрьмам томились. Но то, что по определенным причинам было важным и интересным для русских начала ХХ века, сегодня вызывает интерес только у специалистов, а у остальных — лишь уныние и скуку. И дело здесь не только в том, что в России со страшной скоростью стареет тюремная проза (что теперь «самая жуткая книга XIX столетия» — «Записки из Мертвого дома» Достоевского — в сравнении с «Архипелагом ГУЛАГ»?), дело в некой особенности русского революционного сознания, которую Юрий Трифонов обозначил как нетерпение, и для которой Достоевский так и не нашел подходящего слова, хотя много раз описывал эту особенность в своих произведениях, а именно — полную невозможность прожить нормальную человеческую жизнь, стремление растратить себя в разовом радикальном действии, избыть себя в ярком самоотверженном жесте и сгореть мгновенно. На революционном жаргоне это называлось «готовностью пожертвовать своей жизнью ради народа». Поэтому Пастернак ошибался, когда в небольшой поэме «Лейтенант Шмидт» вкладывал в уста приговоренного персонажа восклицание: «Каторга, какая благодать!» — ибо благодатью в большинстве случаев были как раз эшафот и петля. Приговоренный к каторге или длительному тюремному заключению оказывался перед лицом того, от чего с такой страстью бежал — перед необходимостью проживать длинное время своей непонятно зачем нужной жизни. Подробности этой необязательной жизни, на которую революционера зачем-то против его воли обрекли, как раз и заполнили впоследствии многочисленные страницы мемуаров.