Топот доносился уже с лестницы. Оглядевшись, Павел метнулся к двери в покои жены, дернул отчаянно, еще раз; всплеснув руками, побежал обратно в спальню и, услышав шаги совсем рядом, не думая больше ни о чем, бросился в камин, где не разводили сегодня огня.
Кучка офицеров, ворвавшись, заполнила комнату холодом, хмельным, шумным дыханием. Сдернув полог постели, Бенигсен ткнул под кровать шпагой, прислушался и проговорил вальяжно:
— Ну, государь! Полно прятаться, выходите!
Павел вздрогнул, выпрямляясь, словно услышал имя свое, стоя в строю. Государь!
Миг перед смертью долог. И он успел вспомнить все — теплые, мягкие руки бабушки, Елизаветы Петровны; впервые увиденный портрет отца, тайком принесенный Порошиным; книги в переплетах золоченой кожи, а потом, как нарастающий вихрь — губы Нелидовой; взгляд Анны, безумный от вальса; сияние в полутьме разбросанных па подушке волос Шевалье; боль, ярость, тоску… — прежде чем, ступив из холодной золы, через решетку, в комнату, спросить:
— Что вам угодно, господа?
…Платон Зубов, выйдя из спальни императора, когда тот еще был жив, метнулся было в библиотеку, но, испугавшись молчаливой темноты, вернулся, сбежал по лестнице на первый этаж. Там горел уже свет, сновали какие-то люди. Пройдя три или четыре комнаты, Зубов в дверях отбросил мешавшую портьеру — и увидел неподвижно стоящего посреди комнаты одетого в зеленый мундир Константина.
— Ваше высочество!
— Что там?
— Не знаю. Я не видел, не видел!
— Чего не видели-то?
— Я только зашел в спальню и вышел сразу, там Бенигсен, Яшвили, другие!
— Ну, Платон Александрович… — Константин, пожав плечами, сощурился насмешливо, — qui s’excuse — s’accuse.[15]
Он подождал мгновение, криво усмехнулся и, отвернувшись, быстро ушел в комнату жены. А Зубов остался стоять в оцепенении у дверей, уставясь на раскинувшуюся против окна, на продолговатом постаменте, статую, подлинник которой, он знал, возлежит бесстыдно в угловой зале Виллы Боргезе.
* * *
Михайловский замок, отсеченный от города магической пентаграммой, стенал и вспыхивал сполохами, а широкими улицами Санкт-Петербурга нес ветер золотистую под фонарями поземку, исчезающую в темной пустоте теней домов. Не светилось ни одно окно; выметенные ветром улицы белели смутно на окраинах, желтыми пятнами под фонарями разбегались от Дворцовой, Миллионной.
Темен был и особняк Ливена. Днем ранее граф получил коротенькую записку от государя: «…если вам не довольно двух недель, чтобы избавиться от простуды, придется искать более крепких здоровьем, способных нести обязанности свои». Ответа не потребовалось, бумагу доставил не фельдъегерь. Видно, писалось ввечеру, у Гагариной. Намеки, что именно мужем Анны готов император его заменить, доходили до Ливена еще двумя днями раньше, в доброхотах недостатка не было. Но выздоравливать было не время, это Христофор Андреевич чувствовал, и потому прочел и положил записку в шкатулку прожилчатого уральского камня, велел подавать микстуру. Наутро встал в начале девятого — время быть у службы минуло.
После завтрака, прохаживаясь в халате по кабинету, Христофор Андреевич примерял к себе неожиданное, новое: не служить. Ведь если просчитался он, обмануло чутье — теперь государь не простит. Он пытался вспомнить чувства и мысли хотя бы одного дня, принадлежавшие только ему, графу Ливену, а не военному министру России — и не мог. На память приходило лишь задуманное и сделанное. Воля государя снова и снова пробуждала в нем мысль, беспокойство, торопливую решимость; зрел план, и время вдруг начинало бежать стремительно, неостановимо; календарь отмечал подписанные бумаги, рапорты, депеши. Потом приходило ожидание, неизбежное, ибо разум и порядок часто оказывались бессильными не только в диких степях за оренбургской линией, но и в петербургских казармах, где задуманное могло свершиться, лишь вбитое в пустопорожние солдатские головы. Доклада Павлу Петровичу он всегда страшился, не было ничего, доведенного до конца, радовавшего душу. Но государь чаще, много чаще, чем строг, бывал милостив, и наступали воздушные часы, когда Ливен, велев кучеру ехать не спеша, раскидывался в карете поудобнее, предвкушая шампанское, восхищенные взгляды, несказанное блаженство, какое дает только переполняющее душу чувство всемогущества.
День прошел. Несколько книг валялись открытыми по креслам. Граф обедал, дал распоряжения по дому, исчеркал записями несколько листов и порвал все. Но часы эти, прожитые попусту, не променял бы ни на какие иные. Полный беспричинной радости, как бывало когда-то в детстве, под новый год, пришел в спальню к жене, улыбаясь, распустил ей волосы, бережно приподнял, наслаждаясь пышностью, тяжестью прядей, уронил. Удивился, нежданно для себя, тому, что не нужно слов, что он привычно, как должное, принимает понимающий взгляд пятнадцатилетней девочки, которая, кажется, может рассказать про его душу много больше, чем сам знает.
Странным было сознавать, что он нисколько не разочарован, не чувствуя власти над ней — власти, предвкушение которой перед свадьбой сладко холодило сердце. Ливен как единственно возможную готов был принять участь каждого супруга — стать роганосцем, но ожидал двух-трех лет блаженства: быть господином в любовных утехах, по воле своей играть слезами, губами, шепотом, ладонями этой девочки, покуда она не научится изменять, покуда он ей не наскучит.
Вышло иначе. С первой ночи он понял, что Господь послал ему Жену, и не возроптал. Неделю спустя та, которой суждено было стать игрушкой, выслушивала по вечерам долгие, серьезные рассказы о делах, которые Ливен не доверял никому; потом он стал ждать ее совета. Все случалось едва ли не без его воли и сознания, просто сложилось одно к другому, и теперь, ощутив вдруг, как бы со стороны, сколь многое изменилось в жизни, Христофор Андреевич изумленно вглядывался в отражение своей тревоги в светло-серых глазах. Слов и теперь было не надо: о разговорах с Паленом Дарья знала, лежащую в шкатулке уральского камня записку читала. И он медленно протянул руки, встреченные ей у самой груди, ощутил тепло ладонями, вздохнул глубоко, успокоенно.