Адъютант вернулся с бумагой, подготовленной для генерал-губернатора столицы услужливым канцеляристом. Полчаса потребовалось юстиц-коллегии, чтобы присудить книгу Лафонтена к сожжению, а пастора Зейдера к наказанию кнутом. Прочитав приговор, Пален полол плечами и отпустил адъютанта, не дав никаких приказаний. В тюрьму он приехал сам.
…Три месяца спустя, когда обет молчания потерял силу, Зейдер, вернувшись домой, вежливо благодарил тех, кто поздравлял его со счастливым избавлением. О приговоре ходили разные слухи; говорить правду до конца пастору запретили, да и не хотел он вспоминать часы ожидания, немоту в спине и ногах у столба, протяжный свист так ни разу и не коснувшегося его в продолжение всей экзекуции кнута. Ложью было умолчание, клятвопреступлением — нарушение обещания молчать, но он делал и то, и другое, равнодушно, по случаю, ибо оскудел верой с того часа, как взошел на помост вслед за палачом.
* * *
Ноябрь кончался метелями. На душу Павла снизошел удивительный покой, словно все происходящее вокруг лишь слышалось ему глухими отзвуками из-под глубокого снега.
Анну ему подолгу не хотелось видеть; встречаясь с ней, невольно или повинуясь дворцовому этикету, он был вежливо-холоден. Чувствовать к ней обиду было тем же, что сетовать на ветер с залива, несущий льдистый, колкий снег. Винить женщину не в чем, обманывал себя он сам.
Обманывал — впервые, увидев ее и заставив себя поверить, будто чувствует что-то еще, кроме сладостно-мучительного воспоминания о давней встрече; потом, силясь не потерять дыхание в вальсе не потому, что слаб был для скользящего, быстрого танца — просто не приходило тревожное биение сердца, не приходила радость, и он кружился с Анной по залу, как заведенная кукла.
Обманывал в ласке, себя и ее, всегда молча, потому что не мог принудить себя к любовному лепету, а сказать то, о чем думалось в миг любовной близости, было невозможно. Верила ли она — жадности рук, прерывающемуся дыханию, в которых не было любви, одна похоть, да и та не от сердца? Павел не знал и, испытывая стыд не перед ней, перед самим собой, все реже оставался с Анной наедине.
Правду он знал, но думать о ней не хотел не потому, что надеялся на что-то, а инстинктивно пряча от себя боль. Девушка на московском балу, пьянящим вечером коронационных торжеств, любила и желала императора. Надо было оказаться ожившей статуей Александра Македонского или Цезаря, чтобы любовь вышла счастлива, ни одному живому человеку не наполнить было вымечтанного ею образа Царя, героя, всемогущего самодержца. А может быть, вся ее любовь была только мечтой или любовь всегда не более чем мечта?
…И он получил сполна обещанное. Сочувствие и покорность, веру и обожание, искренность и любовную ложь, все, кроме двух живых, но растаявших у него в руках, словно тени, женщин.
Тоска, горькая тоска по тому, чего никогда не будет, не уходила. Наступал час, когда он готов понять был сумасшедшую выходку Ростопчина — в самом деле, счастливо было бы мчать по дорогам Европы в просторной карете, ночевать в трактирах, где никто не знает твоего имени, с пистолетом под подушкой… какая чушь!
Избыть тоску было не с кем. София смирилась давно со всем, что бы с мим ни происходило; поехать в Смольный он не решался, словно был нечист и боялся запачкать Нелидову своим прикосновением. С Анной постоянно сдерживал себя, думая о той же вине, и не мог дать радости ни ей, ни себе — но звал ее снова, ибо больше позвать было некого.
Все знакомо ему до мелочей. Пышные волосы, колыхание платья над узорчатой туфелькой, капризное движение губ, которым начинались слезы. Словно искусно сделанную игрушку, наученную мастером открывать глаза, двигаться, говорить, брал он ее за руку, целовал, прижимал к себе, думая о другом или напоминая себе самому, будто со стороны, движение, ласку…
Поездки с Кутайсовым в красной карете не приносили даже этого. С Анной он чувствовал тебя несчастливым, холодным, опустошенным, но все-таки самим собой. Возвращаясь от других женщин, не мог вспоминать ничего, словно кто-то забирал в черную пустоту его душу, отдавая тело на наслаждение или глумление.
Иван был ему, пожалуй, ближе всех в эти недели. Сочувственный взгляд столь нелеп казался на лоснящемся оливковом лице, что Павел порой резко, кашляюще смеялся, глядя на своего обер-шталмейстера. Однажды, улыбаясь хитро, Кутайсов, повертевшись вокруг государя по кабинету, словно лиса у барсучьей норы, сказал осторожно:
— Не съездить ли в театр? Погода к прогулке не лучшая, насквозь карету продувает.
— Поедем. До спектакля час.
— Государь, так не пораньше ли? Запряжено.
— Лошади простынут, что ли? Так вели распрячь! Что делать там за час?
— Здесь ведь тоже заботы нет. А в театре за кулисы бы сходили.
— Зачем? — без гнева, устало, равнодушно проговорил Павел, ощутив, что ему совершенно все равно, куда ехать, что делать.
— Актриса, знаете ли, есть. Из Франции, нечто особенное вовсе…
— Тебе зазывалой в веселом доме служить, ты уж все стати девиц распишешь, — оборвал без улыбки, просто чтобы не слышать, император.
— Не подумайте! Она — актриса истинная, Лион, Париж, Гамбург рукоплескали. К Строгановым звана уже, гости все в восхищении были от манер, рассказов…
— Поди, тоже, как Теруань, любовница этого вертопраха.
— Нет! Наоборот, молодой Строганов спрашивал меня, не знаю ли, откуда диво.
Ни одному слову из кутайсовской трескотни Павел не верил, но, проваливаясь все глубже в пустое, безразличное равнодушие к происходящему, он не нашел воли и сил избывать одиночество самому. Не поднимаясь с кресла, пожал плечами, уронил холодно:
— Поедем к твоей актрисе.
* * *
Остановившись на пороге, Павел разглядывал в зеркале ее лицо, удивляясь найденному сразу нужному слову: законченность. Это было именно так: губы, брови, трепещущие ресницы Анны, рядом с виденными им теперь чертами, не могли не казаться полудетскими.
Взгляды их встретились. Актриса повернулась медленно на пуфике, не снимая с подзеркального столика ухоженной смуглой руки. Прошелестели чьи-то шаги в коридоре, переступил с ноги на ногу стоявший в дверях боком, скосив взгляд, Кутайсов. Женщина за столиком отложила пуховку и гибко, легко прянула к императору в реверансе.