— Взашей её, взашей! Чистюлю эдакую! — заорали убеждённые хычи. — К пресным обывателям! Благо все здесь гуртом. Вон на площади масса демонстрантов пресной мечты жаждут. Мигом её доквасят. Тогда и мы упьёмся! — Они потащили слегка упирающуюся Васильчикову к дверям и вышвырнули её наружу.
Викч прильнул к окошку. Слава небесам! Ну конечно, на Красной площади никто Васильчикову не заметил! Никто обычно и не замечает собственной жизни, хотя та и толчётся в теле, как в ступе. Всполошно поспевает за невидимым временем. Он успокоился. Время — толчки падения небожителя и для Васильчиковой, стюардессы этого падения, лётного салона головы влюблённого ангела-рюриковича, Москва тоже была ступой. Пассажиры ступы, москвичи, не находили ничего примечательного в хозяйке лётного салона, девушке из обычной городской толчеи, хотя и смугловатой. Ведь все азебовы метания по городу, под московскими, напоминающими ангельский череп, сводами, были лишь обтанцовыванием рюриковичева низвержения, ему же в такт дёргались и телодвижения московских обывателей, не только внешние, но и мозговые. Сейчас это было видно по их мыслительным аппаратам, в унисон тюкавшимся в окошко сторожки азбукой Морзе: «Вздрогнем, вздрогнем! Мы тоже жаждем хмелю!» Это увидели и хычи, слонявшиеся по комнате, вразброд загалдели:
— Братцы! Послушали гнилого специалиста! Нашли кого слушать! Москвичам не нужна жизнь! Её вихляющиеся прелести здесь никого не прельщают!
Викчов хыч отругивался:
— Глупцы! Конечно, Васильчикова вихляется в сосудах, под кожей и мосшвейпромом как под паранджой! Такие покровы для москвичей — не прельщенье! — оправдывался он. — Толстая паранджа — утешение для влюблённого небожителя! Это слои его черепа, рухнувшего на город арочными перекрытиями, сводами подъездов, сердец и юбок! Под ними трепет паденья — обыденный ритм! Поэтому Рюриковичу мнится, что его голова — не падающая ступа. Но не волнуйтесь! — утихомиривал он товарищей: — Мы всё своё улучим! Там гибельное беснованье, а не чинное существованье! Это только по рюриковичеву мнению у него все дома. Под сводами! Обычные девушки — ходят, не агонизируют. Им самим, кажемся, что живут, хотя на самом деле терзают себе внешний вид и в Москву коленями поддают. И вокруг хорошо, малиновый звон под московскими куполами. Лишь меж коленей прореха в мире, в ангельских сводах! Там — удары судьбы, жизни, сошедшей с невидимой колеи! Влюблённые, метеоритом вывернутые оттуда извне — пожарные команды! Авралом пытаются залепить! Мёртвой хваткой! То есть нами! — Хыч, обернувшись к Викчу, принял назидательный тон: — Но из тебя затычки не вышло! — подошёл ближе — Тебя самого разнесло! Разлетелась жизненная гнильца, когда ты всеми природными процессами обнимал тугую, как Самсон, Васильчикову! И ты стал кристаллом любви, а у окружающих в колотых венах сладковатая мякоть заёрзала!
Тут со звоном и стоном сквозь окно в сторожку упомянутые окружающие просунули сизые носы!
— Посмотри на эти дохлые носы — заорали Викчу хычи, злорадствуя. — В москвичах твои останки проклёвываются!
Они кинулись к его хычу:
— А ты, умник, нам больше не нужен! Есть другие претенденты! Ты развенчан! — потащили этого хыча, громыхая по лестнице, на верх башни к двуглавому дреколью на макушке, и развенчали, усадив поверх герба, впившегося веной и артерией византийских остроклювых шей. Хыч окупался снабжён сердцем! Он перестал покладисто выполнять функции гнилого потребителя, единственного постоянного представителя всей карликовой страны, освобождённой Викчем из крепостного права окружающей среды, ныне пустившейся в молекулярный разгул. Москвичи изведали его, разгула, сладостных брызг, когда Викч Наполеоном бурлил в раскалённых васильчиковских прелестях и захотели стать его подданными!
Между тем Викч, карла в потешном балагане, обретал бессмертие, консервируя былую жизнь, как памятник, чуть опушённый былинками. Прочая растительность и фауна, отжитые Викчем в течение жизни — стада овец, вагоны брюкв, коих вместе с клубами потреблённого воздуха и минеральных веществ и должно было хватить на целое карликовое государство, лишились отныне жизненных пространств и плющились на Викче всей гигантской массой в стальную броню.
Однако изощрённые хычи провозгласили Красную площадь территорией карликового, вроде Сан-Марино, государства и объявили приём в подданство в площадной сторожке с надписью: «Володарь мира». Москвичи, бывшие крепостные с заголубевшей, гниловатой кровью, орали: «Владей миром!», охотно поддавались, бия челом, вздымая задом в Викче — володаре бурю переживаний, душевная утончённость которых увязала в стальной броне, наружу пробивались лишь первичные потребности в поклонниках, вызывая в тех естественную реакцию на трупное вещество. Викч вёл себя как истукан, готовенькие подданные так содрогались, что не могли удержаться на поверхности мира и двигались ползучей ртутной кровью в некрополь вокруг сторожки и у Кремлёвской стены. Населяли с обратной стороны пустующую с изнанки Москву. Этого и добивались хычи, думая, что если сократить число москвичей до одного Викча, а всех остальных переселить в Сан- Сталино, то Васильчикова неминуемо будет светить только ему, истукану, и они смогут на месте вытягивать достаточно самогона, не гоняться за посредниками и бездвижно кайфовать вповалку.
Но государство Сан-Сталино получилось опереточным. Москвичи лишь пародировали подданных, не пощадивших живота, живьём, актёрски реагируя на царские переживания, внедрённые в них как кол в двужильного, но верного боярина. И Викч, в стальной броне, не мог лечь костьми в зыбкой, нереальной стране, где были пародии на мертвецов, но не было их настоящих, замерших, крепящих к истории и территориям. Он находился вроде в театре, в разболтанной потёмкинской деревне, Москва едва фиксировалась воронками женщин и заплатками денежных гвоздей, вихлявших с закулисной стороны, как черви. Бледная Азеб тоже заплатила плату за вход, отстояв в очереди поклонников, сжимая в кулачке спасительную тюремную пилку — спасти Викча! Подпилить хычову цепь! Викч же и с ней вёл себя как истукан! Однако ну девушку зафиксировать не смог, хотя и разогрей в безуспешных потугах над скромной преградой не только сторожку, но и Арсенальную башню, так что разжижились медные жилы башенного герба, сердцем замершего в хыче, в его развенчанном прошлом, отжитое потекло в землю, переплетая её гнилой бахромой, и Викч начал жить, то есть стараться умертвить весь мир, заменить актёрскую индивидуальное и вольничавших москвичей кукольным амплуа — стылым мышечным спазмом, который пронимал Викча в тот или иной момент — и превратить горожан в его временные трупы и город вокруг них свить по формулам былых телодвижений, которые разматывались с Викча, как с клубка.
Так его отхожая плоть сплотила окружающую страну, сам же Викч утерял сплочённость и Азеб, раздавив пальчиками две капли испарины, в которую размякла стальная броня истуканских объятий, погладила по его растерянной руке и печально улыбнулась:
— Ну что ж, Виктор Иванович, прощай! Ничего ты для Яна не сделаешь! Прощай, козёл трусливый! — она закашлялась: — Я, ровесница сонной Офелии, триста лет в болоте плавала и не такою гадостью рот наполняла, — Васильчикова сплюнула: — Ты оборвал почти все светлые струнки, привязывавшие меня к городу и я улетаю отблеском! Чёрно-белой бабочкой! Моё отражение теперь сильнее притягивает! В мёртвом отражении я никого оживить не смогу, там Эвридика какая-нибудь как хочет свои дымчатые формы простирает. Здесь она у меня, там я у неё на побегушках! Что она захочет, то и буду подсвечивать! В Регенсбурге, самой северной точке на Дунае… Азеб пригорюнилась: — А уж как я за Москву цеплялась! Всеми душевными струнками! Такими психологиями их закручивала! В каждого москвича! Морскими узлами! Весь русский быт как железобетоном скреплялся! Девять миллионов морских узлов! А теперь только твой комочек в горле меня удерживает. — Она прикоснулась к его адамовому яблоку. — А Москва тебе досталась. — Азеб вздохнула. — Кроме тебя, я света Божьего не взвидела, вот тебе и досталась Москва. Мой свет из тебя немудрёным рецептом кишок выходит, усваивает что попадётся и всё делает похожим на предшествующего человека. Пока не размешаются город и человек. Теперь Москва ёжится, словно вместо железобетона простелена соломой, хворостом да венками. — Азеб кивнула на кучу венков в углу, принесённую отдававшими в сторожке честь москвичами. На куче храпел его освобождённый хыч. Он слез с башни и по старой художнической памяти принялся расписывать венки дубочками, золотыми буковками и пр. Рядом прикорнули и другие хычи, вповалку, как и мечталось. Вдруг художник на хворосте стал шевелиться, почуяв паленый запах — юбочка у Васильчиковой ещё тлела, помятая Сан-Сталино, как утюгом. Азеб вспорхнула: