Она сделала перед ним реверанс. "Не он, циклоп, смотрит, но в него смотрят, как с иконы".
Ян обомлел. Припомнил, что в Южной Мангазее у него была иконная перспектива. Дальнее, горнее — крупным планом, а близкое, дольнее — мелким. Сейчас наоборот. Мелочи дольнего всё заслоняют, — и масляным взором выделил их; как лёткой кисточкой.
Гордые мелочи показали, что никакие они не мелочи. Но когда Ян вонзил в них свою перспективу, как альпеншток, юница возмущённо повела плечами. "Перспектива — палка для слепого! Для недовидка, ороговевшего глазами!"
Ой-ёй-ёй, подумал Ян: «объёмное зрение — подушка для моей головы, вспухшая, когда я этой неловкой перспективой сам себя звезданул! задеревянил! осенил идиллическим миром с синячными радужками и пастушкой — бабёнкой, краплёной половыми пророслями, подобно уколам плесени в сыре-рокфоре.» Вокруг были отсыревшие декорации престарелого жизелеподобного балета, делавшего фуэтте вокруг невесомой ведьмочки, центра хлюпающего мирозданья. От боли ясно ослепший в двуглазье Ян жил в этом мире, что навис на лбу, словно мозги, вышибленные перспективой. Ею, как перезрелой палкой, вызрел из головы Адама рай! И теперь она помешивает, радужно волнует наш, нерайский мир из припавших к нему адамовых глазниц. Когда же рай ещё в голове, и не проросли глазницы, и не стали похожи на алхимические чаши с торчащими из них палками-мешалками, тогда и перспектива никакая не нужна.
Ян с выдернутым равновесием извивал на ветке, как на выдернутом костяке, своё содержимое, взбалтывал в голове пьяный коктейль. Всё шло кругом, ломая спичками перспективы, что он обрушивал в сторону собеседницы, как осадные лестницы на Луну. Иностранка оставалась мозговым пятном, недостижимым, раздражённым. Её так раздражают эти перспективы, будто это вытащенный хмельным претендентом стилос-стиль-стилет, средство для овладения женщиной, кроит подступы к ней и преграды, расстилается топографической сеткой, строит для юной девы ловушку пространства. Вытягивая из себя медианы и параллели, Ян, как собственным остовом, больно защемляет непостоянное создание.
Ох! Трещит ветка. Мерка юницы весьма неудобна и вскоре, прикрыв веки, Ян летит вниз, кубарем сминая её медианы и параллели по старой, юмейской памяти — до того, как потянуться к той, первой, раскосой, тоненькой почти-девушке, эти пространственные конструкции были извилинами и тропами янова мозга, путаными лианами нетронутого сада, сада зародышей, гнущихся корешками не в мертвечине, но во взгляде, которым ангел смотрел в Яна и «мир был во мне, бесконечность была у меня в голове, райское лукоморье и памирские горы, и любой шаг был там безвозвратным, будто в семимильных сапогах». Ох!
Ян встал, потирая ушибленную ягодицу. Дождь снова припустил.
— Вон отдельный флигель, там вообще никого нет! — показала Эвридика куда-то в водяное месиво. Почему-то оба полезли напрямик, оба зацепились за что-то на заборе и, вдрызг мокрые, остались там, балансируя на колких кольях, двигаясь краткими зигзагами, клюя друг друга, сверкая скользкой кожей в синяках, исколотых и у него и у неё пенициллиновым шприцом. И их силуэты всё яснее отражались в прохладных, дрожащих на кремнии каплях.
А когда закончился дождь, в моментально высохшем цветастом ландшафте он отдал её во власть древесным снам, которые осенний парк видел нараспашку, как табор теней, откочевавший от собственных криков — небесных цыганят, покраденных птицами, столь ошалевшими на цыганской дороге, что та порвалась, будто струна, облепляя фиговыми листьями взбрыкнувшие, словно у инкассовой женщины, сырые кладези обнаруженной царской темницы-пытошницы, промокшей пудреницы и прочих перемежающихся тайников подручных и заплечных волшебств, от которых Ян и заклокотал, точно бочка неудержимых белых ворон — куклуксклановых колпаков тех, невидимых при дневном свете, разбойных баронов, о чьих алиментах и шёл дважды в год бесхозный грай и галдёж.
***
Провинциальная отличница Черенкова явилась в табуне солнечных зайчиков, оставлявших, как саранча, после себя выжженную землю. Тощая кобылка с гордо вскинутой головой, пасущаяся при благах деканата, передала Яну вызов к начальству. Когтистая секретарша в набедренной повязке и с наращенными ресницами сказала подождать, дала брошюру — внутриведомственные правила — велено прочитать — и вползла в свою пишмашинку. Ян сидел в углу деканского предбанника на скрипучем, в выцветшей обивке, стуле, в небе плыли облака, на него падал перемежающийся мутный отблеск какого-то затуманенного глаза из витражных остатков в круглом окне, заходившем за перегородку в комнату лысоватого, со стёртым лицом, декана. Административные соты были выкроены под сводами церкви св. Катерины, основная часть которой была отдана под занозистые аудитории с наспех сколоченными кафедрами, на чьей изнанке кое-где виднелись доски с сусальной раскраской, спутавшей все загробные ранжиры. Обломки овн и козлищ демонстрировали принцип неопределенности. Студент ждал уже долго. Затуманенный глаз небожителя, заглянувший в чистилище, был строг. Это был переходящий, как у парок, судьбоносный глаз декана Виктора Ивановича. За ним плыли облака. Не был Ян хозяином самому себе! Он читал внутриведомственные правила. Его взгляд был одновременно и втиснутым в него взглядом небожителя, что выписывал кренделя, толкался, как хотел, зигзагом, ничего не повторялось, и не было вокруг теней. И вдали мелькало что-то недостижимое, что Ян хотел увидеть, но не мог. В его черепе был только глаз небожителя и в молоке этого глаза кривился сад. Каждое мыслительное движение ранило подножье и окружье. Нежная мембрана почвы пульсировала вулканчиками кустиков, круглилась, дыбилась стволами деревьев. Они наплывали друг на друга, спивались, худели до ресничек, клеточной бахромы — одноклеточный сад! — растягивались пупырышками. Небожитель, вероятно, в какой-то холодной бездне обрастал райским садом, как перьями с павлиньим глазом или шерстью, будто пускал пробные корешки в другой мир. Рай — корешки ангельской кроны и похожи те корешки на крону как пальцы под простынёй на содержимое привидения. И не рос этот рай, но пускал в высоту корни, потому что был опрокинутым садом, лишь изгибами своими намекал на скрытую крону. Обнажённые корни пили то, что видел небожитель, смущённо ветвили виденное. Сад был взглядом судьбоносного ангела. Взгляд зарастал, как инеем, распускался садом. Когда же ангел совсем оброс, стал непрозрачным, потемнел, замечтался — тогда погрузнел, зацепился за землю. Полезла безграничная шкура мимолётными мирами, клочьями перьев. Небожитель сидел глубоко внутри собственной тени и сочинял, писал деканские отчёты, тлел в саду своих иссякающих перьев, взвихренных небесными пируэтами. Внутренний взор напряжённо блуждал по вертограду бесконечных намёков, свивал их однозначными арабесками патетической поэмы. В пылу творчества внутренности небожителя азбучно обугливались. Бесконечность становилась определённой историей с началом и концом, рядом из коченеющих букв.
В деканат заглянул амёбовидный человечек в роговых очках, отчаянных залысинах и в сером, для особого отдела, костюме, мелькнул и скрылся.
Гибнущие арабески наполнили почву. Корни впились в перегной. Мир стал состоять наполовину из мертвечины, наполовину из поедающих её. Тогда, скрытые доселе, изверглись пожухлые кроны. Недостижимый предел, что студент хотел достичь взглядом-вертопрахом, перестал быть недостижим и свился меж бигудями деревьев доступными секретарскими оболочками, радужная, меж кудряшками наращенных ресниц, отразила студентов взгляд, ставший хозяйским, жадным, он повторился, жадничая до предела, заметался между девицей и охотником, забился, заклубился рефлексией, как бы связать арабеской, стиснуть пространство, словно поцелуй, сплющить в мутную плёву, кляксу и пробить выход в невиданное, нетронутое, неиспорченное, в новый эдем.
Сочинять — дело опасное. Сосредоточишься, сузишь циклопу, студенту в голову да встретит взгляд такую оболочку в кудряшках, разгорячится, ороговеет, упрётся рогом в роговицу, накалится, да и пережжёт всё своё содержание в гумус. Хорошо ещё, если хватит сил и выбьет себе выход из циклоповой головы второй адамовой глазницей. Но если, выбравшись, и дальше будет не меря сил скручивать бездыханные арабески, то декан рискует и не заметить, что вскоре над его докладом, как над едкой морной бумагой, засиженной мухами и муравьями, будет увлечённо торчать не он сам, но его глазастый череп.