— Что? Да ты не финти, очкарь. Ты скажи, что делать?
— А ты что сейчас делаешь?
— Как что делаю? В ДАВ работаю. Доски строгаю и так далее. Ведь я столяр.
— И хорошо работаешь?
— Да я-то? Да у нас можно сказать в семье «династия». Ты понимаешь, что такое династия?
— Немножко понимаю.
— Ну вот то-то. У нас в семье еще никто плохо не работал. Даже поляки, что со мной работают, удивляются, как у меня все ладно получается.
— И я тоже удивляюсь.
— А ты-то чего?
— Да так, ничего. Ты что делаешь-то?
— Ну, зарядные ящики, передки и всякую прочую муру. А что?
— Да так, ничего. А ты знаешь, что обозначают эти три буквы: ДАВ? Нет? Не знаешь? По-немецки это называется — «Дойче аусрюстунгс верке», а по-русски — германский завод военного снаряжения. Что? Еще непонятно? А ты свою почетную «династию» кладешь к ногам врага. Да как тебя, сукиного сына, твоя «династия» советской рабочей семьи примет, если ты сумеешь вынести отсюда свою паршивую шкуру!
— Нет, Серега, да ты что? Да ты постой? Ты что говоришь-то?
— Да ничего я с тобой не говорю. Мне с тобой говорить противно. Тоже мне, «династия».
И человек, привыкший гордиться потомственной славой столяров-умельцев, задумывается.
А Сергей? Сергей в это время говорит с многими. Говорит не сам, а через свою сеть подпольщиков-коммунистов. Его слова бьют, одобряют, издеваются и напутствуют. Это слова жестокие, беспощадные, но это слова партии, Родины.
Вот он сидит за столом штубендинста нахохленный, сердитый, и из-под насупленных бровей очень внимательно наблюдает за блоковым. Альфред Бунцоль взволнованно ходит по комнате и с присущей ему горячностью пытается опровергнуть неумолимые доводы Сергея.
— Ты назвал меня жандармом. Меня, который девять лет не видел свободы, меня — старого коммуниста-функционера. Ты еще спокойно учился, когда я делал революцию в Германии.
— Ты ничего не сделал, Альфред.
— Как ничего не сделал? А ты сделал? Это твой отец делал революцию в России, а ты пришел на готовое. А я маленьким мальчишкой уже расклеивал прокламации, умел прятаться от шпиков, знал, что такое конспирация. Ты еще носил короткие штаны, когда меня уже били жандармы.
— И как тебе это нравилось? — спокойно спрашивает Сергей.
— Что нравилось? — не понимает Альфред.
— Да жандармские побои?
— Почему нравилось? Они меня били потому, что видели во мне врага. Классового врага. Понятно?
— Нет, не понятно. Жандармы били тебя потому, что ты их классовый враг. Это понятно. А вот сегодня утром, по твоей вине, твои товарищи лагершутцы били Ивана Погорелова, бывшего шахтера из Горловки, комсомольца, красноармейца… Что же, он тоже твой классовый враг? И за что били? За то, что парень не хочет работать на благо вашего проклятого «фатерлянда»? Вот это мне непонятно. Я слишком мягко назвал тебя жандармом за то, что ты оправдываешь действия лагершутцев. Ты поступил как фашист.
Альфред бледнеет, потому что в его понятии нет оскорбления более тяжелого, чем «фашист». Вот он растерянно стоит перед Сергеем, неожиданно забыв все русские слова, и вдруг садится за стол, спрятав голову в сложенные на столе руки.
Несколько минут длится тягостное молчание. Потом Альфред поднимает лицо и как-то глухо говорит:
— Иван Погорелов — кантовщик и лодырь. Он не ходит на работу и нарушает наш лагерный порядок, а не порядок наших врагов. Если каждый день на работу не выйдет тысяча человек, потом две тысячи человек, потом три тысячи человек, комендант скажет, что немецкие «политики» не могут руководить самоуправлением лагеря. Опять придут к власти «зеленые», бандиты, а ты, я и все политики пойдут в штайнбрух, а оттуда — в крематорий.
— Это понятно, Альфред. Понятно тебе, мне, понятно нашим людям, которые введены в курс дела, но это непонятно Ивану Погорелову и сотням таких же, как он. Пойми, что он тоже прав по-своему, потому что, укрываясь от работы, он с риском для жизни, по-своему тоже борется.
— Не нужна нам такая борьба одиночек, если они подводят под удар нашу организованную борьбу, борьбу масс. Ты назвал фашистом меня — немецкого революционера-профессионала и защищаешь отдельную личность только потому, что он когда-то был шахтером, комсомольцем, советским человеком. — Альфред выпрямляется на своем стуле и, заранее торжествуя, заканчивает. — Значит, я неправ только потому, что я немец? А где же ваш принцип интернационализма?
— Ты совсем запутался, Альфред, и мне тебя просто жаль. В данном случае Иван Погорелов не какая-то отвлеченная, одиночная личность, а часть массы. Да, да — это масса. Только по нашей с тобой вине это еще не организованная нами масса, не привлеченный к нашей борьбе человек, но уже стихийно ищущий способы сопротивления, способы борьбы. Когда мы пошлем его на производство не просто работать, а работать на нас, на организацию, вот тогда ты поймешь его ценность и красоту и тогда стыдно тебе будет за эту сегодняшнюю пощечину. В данном случае одиночкой оказался ты, Альфред, потому что кичишься опытом подпольщика-профессионала, а не понимаешь значения таких Иванов Погореловых, значения масс. Такие, как ты, играли какую-то роль в истории нашей революции во времена «Народной воли» и «Черного передела», но это уже пройденный этап, и возврата к нему не будет. Много еще с вами, чертями, придется работать, но мы все же повернем вам мозги в нужную сторону. В этом ты мне можешь поверить. Ну, давай, что ли, сигарету, а то уши пухнуть начинают.
Альфред выложил на стол начатую пачку сигарет, зажигалку и, глядя куда-то в пустоту, в угол, где за посудным шкафом начинали сгущаться вечерние сумерки, нехотя проговорил:
— Ты меня сильно обидел, Сергей. Мне сейчас больней, чем было Погорелову. Но я не сержусь за то, что ты ненавидишь немцев и Германию. Вы, русские, имеете на это право.
Сергей сел рядом с Альфредом и, положив на его ссутулившиеся плечи руку, очень проникновенно и взволнованно заговорил:
— Вот и опять ты неправ, дорогой Альфред. Как историк я всегда уважал вашу страну, ее славное прошлое, ее науку и искусство. Даже это богом проклятое место замечательно своим прошлым. Да, Тюрингия! Обжитая веками Тюрингия!..
Сергей уже не сидит. Он быстро ходит по комнате, задевая углы столов и скамеек полами полосатого халата. Глаза под очками светятся вдохновением, и даже ростом он кажется выше, стройнее. Альфред поворачивает голову вслед за шагающей фигурой Сергея, удивляясь перемене, происшедшей у него на глазах. А Сергей ходит, заложив за спину руки, и говорит о том, о чем, по-видимому, много думал.
— Да, Альфред! Прошло всего несколько дней, как срубили знаменитый дуб на вершине Эттерсберга. Могли предполагать Гёте, когда под этим дубом писал своего «Фауста», что это дерево доживет до иных дней, что этот дуб будет видеть, как черные волны человеконенавистничества зальют всю Германию, а на гордой вершине Эттерсберга загноится отвратительная кровавая рана человеческой культуры — концлагерь Бухенвальд. Давай, Альфред, закурим еще по одной в честь вашего хорошего прошлого и вашей культуры.
Вставив в мундштук сигарету и щелкнув зажигалкой, Сергей продолжал:
— Вот ты, Альфред, оправдываешь ненависть русских к вам, немцам. Но ведь этого не было. В нашей классической художественной литературе немцы изображались обычно добродушными, несколько чудаковатыми, честными тружениками, любителями сосисок, пива и хорового пения. Немецкие юноши были чувствительны и застенчивы. Немки обладали качествами хороших матерей и домашних хозяек. Для них пресловутые три «к» — киндер, кюхе, кирхе[31] были целью и смыслом жизни. И вот сейчас эти трафареты перечеркнуты историей. Мы видим «нежных и застенчивых» немецких юношей, которые зверски пытают свои жертвы. На фронте мы видели «добродушных» бюргеров, бросавших в огонь детей или разбивавших им черепа о булыжники. В бумажниках у них хранились семейные снимки вместе с порнографическими фотографиями проституток. Наконец, ты отлично знаешь, что из себя представляет Ильза Кох. Мы видели немецких дипломатов, которые за любезной маской скрывали звериный оскал хищника. Мы познали страну, которая под видом современного государства воскресила в своей общественной и политической практике инквизицию и средневековые пытки в таких масштабах, что знаменитый Торквемада кажется сейчас невинным младенцем по сравнению с Гитлером и его пособниками.