— Но как же удается спасать в таких условиях?
— С трудом, с большим риском, но удается. В Бухенвальде все же много хороших людей. Плохие остались по ту сторону проволоки. Возьми хотя бы капо ревира Эрнста Буссе. Это же бывший депутат коммунистической фракции рейхстага. Золотой человек. А остальные? Отто Кипп, Гельмут Тиеман — этот рыжий. А чехи? Хирург Горн, терапевт Матушек? Не придумано еще таких хороших слов, чтобы отблагодарить их за то, что они делают для нас, русских. А этот, очкастый? Который тебя сюда привел. Генрих Зюдерлянд. Он был в Москве на одном из конгрессов Коминтерна, изучил русский язык и вообще влюблен в русских людей.
— Это не случайно, Коля. От нас все они ждут свободы.
— По-моему, не совсем так. Тут нет корыстных целей. В ходе войны уж очень ярко определился контраст между гуманизмом, человечностью советских людей и садизмом и изуверством гитлеровцев или малодушием «разных прочих шведов». Естественно, что в сердцах, зрячих и прогрессивно настроенных людей зарождается симпатия к Советскому Союзу, а отблески этой симпатии пригревают и нас грешных как представителей Советского Союза. Это хорошо. Приятно. Но это налагает на нас громадную ответственность, громадные обязательства. Несмотря ни на какие трудности, мы должны пронести через Бухенвальд незапятнанной честь советского человека. И мы пронесем.
— Пронесем! — уверенно повторил я.
— Слушай, Коля, а кто был он? Григорий Андреев?
— Он был коммунист. Подпольщик. Их предали, долго мучили, потом трех оставшихся в живых привезли сюда. Двое раньше умерли. Он последний. Везли в открытых вагонах, не кормили. Долго везли. Простуда, голод, организм потерял сопротивляемость и вот смерть. Имеем данные, что вина его осталась недоказанной, так что можешь спокойно жить под его номером и именем. Это чистое имя. Во всех отношениях чистое.
— Но ведь меня многие знают как Валентина? Как же мне быть?
— А ты для своих ребят и оставайся Валентином. Ведь они даже твоего номера не знают и по фамилии знают только двое. Для них как был Валентин, так и остался, а для учета в шрайбштубе и у блокового ты № 37714, Григорий Андреев. Этого никому не нужно знать. Блоковый — свой человек, его не бойся, а твоих ребят тоже всех проверили. Это — люди.
Долго в ту ночь я лежал не смыкая глаз, уставясь на электрическую лампочку, заботливо завешенную синей бумагой.
И смрад переполненной палаты, и хохочущий француз, и горячечный бред, и страдания больных человеческих тел не казались мне отвратительными.
Люди! Как это красиво и заслуженно, благородно звучит. Как был прав Горький, сказав бессмертные слова: «Человек! Это звучит гордо!»
На следующее утро, развевая полы белого халата и брезгливо морща белое дряблое лицо, промчался главный начальник ревира Житлявский. Торчащий из кармана халата кончик стетоскопа странно контрастирует с черепом на петлицах и кобурой вальтера на поясе. Залепив полновесную пощечину неудачно столкнувшемуся с ним в дверях санитару Юзефу, к нашему величайшему удовольствию, он скрылся.
На сегодня он ничем не заинтересовался, ни к чему и ни к кому не придрался, значит, впереди целые сутки относительно спокойной жизни.
Юзеф, необыкновенно толстый для Бухенвальда поляк, по-видимому, опытный санитар. Как у жонглера, мелькают в его руках термометры. Он постоянно старается казаться сердитым и поэтому постоянно вполголоса ругается по-польски, по-немецки, по-французски, по-итальянски, но его добрые глаза и еще более добрые, поистине материнские руки выдают его хорошую, человеколюбивую душу. Как заботливо, как осторожно он поворачивает больного, в то же время призывая на его голову все громы небесные на всех европейских языках. Как бледнеет его лицо, если он замечает сбившуюся повязку со страшной раны у разметавшегося больного. На длинном куске бумажного бинта огрызком карандаша он записывает номер и температуру больного. Вот, вынув мой термометр, против номера 37714 записывает 36,8. Вот, как пламенеющий факел, гордо вносит в палату свою рыжеватую голову Гельмут. Он, как всегда, подчеркнуто подтянут и строг. Очень внимательно и подолгу занимаясь с больными, он с каждым обязательно обменяется несколькими фразами.
— Бальд зовсем гезунд[21]. Карашо, Криша, — говорит он мне и на табличке проставляет температуру 38,6.
Я вижу, как, выходя из палаты, он бросает в печь кусок бумажного бинта с записью температуры Юзефа.
— Сволочь рыжая, опять эту отраву заставляет глотать, — ворчит пожилой больной, заросший буйной черной бородой. — Сколько раз говорил, что не помогает, так нет — пей да и только. Самому бы ему пить ее всю жизнь.
Этот больной лежит от меня через одну койку, и я уже начал привыкать к его постоянному брюзжанию и недовольству. Он лейтенант-артиллерист. Страдает язвой желудка в острой форме, и из сочувствия к его страданиям ему пытаются не возражать. Иногда его брюзжание переходит всякие границы, раздражающе действует на остальных, и он получает заслуженный жестокий отпор.
— Ничего, «бог войны». Вот поедешь скоро в Кисловодск или в Ессентуки, где-то там, говорят, крепко желудки запаивают, — возражает ему молодой голос.
— В Кисловодск! А на Колыму не хочешь? — ворчит артиллерист. Он любит поговорить, и всегда в таком раздраженном тоне. — Жаль, не удалось шлепнуться в первый день плена. Мертвых не судят.
— Да, но и не оправдывают. Особенно тех, кто шлепнулся, как ты говоришь, в порядке самодеятельности, — опять возражает молодой голос.
— Много ты понимаешь. Нас будут судить. Будут! И за плен, и за предполагаемую измену, и за поражения, и за все вытекающие из этого последствия.
— Ну, про поражения ты забудь. Немцев все-таки гоним?
— Вот, вот. Ура и победа за нами. А помнишь, как пели до войны: «Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим». А он все-таки гулял, и сейчас еще гуляет, и неизвестно, сколько еще будет гулять. Судить! Всех нас, подлецов, судить надо.
— Слушай ты, борода! Я, кажется, сейчас встану, возьму колодку и приведу приговор в исполнение без суда и следствия! — раздается простуженный басок с противоположного конца палаты.
Но приговор исполнили совсем другие люди. Утром вместе с Житлявским в палату влетели два эсэсовца и без лишних слов сдернули за ноги незадачливого артиллериста с его койки.
— Что болит? — орет Житлявский.
— Живот болит, — отвечает тот, поднимаясь с пола на колени.
— Вот здесь? — и страшный удар сапога в живот опять бросает его на пол.
— Взять! — и эсэсовцы хватают его за ноги и, как мешок, тащат по полу к выходу.
Мелькнуло, ударившись о порог, бледное лицо с черной бородой. Разжались пальцы руки, ухватившейся за низ косяка двери — и все.
— И все! — говорит Николай, присев ко мне на койку, вечером через два дня. — Повесили всех семерых. Сегодня во время вечерней поверки. Перед всем лагерем. Хорошо держались ребята. Достойно умерли.
— Кого семерых? За что?
— Кто его знает за что? Может, за верность Родине, а может, за ошибки перед ней?
— И наш? Артиллерист? — догадываюсь я.
— И он, — кивает головой Николай, — тоже был молодцом, хоть и больной. Сильно больной.
— А ты не знаешь, за что он в Бухенвальде?
— Да здесь-то они все семеро за побег, только на днях новое обстоятельство выяснилось. И до последней минуты никто ничего не знал.
— Что за обстоятельство?
— Вот ты во многих лагерях побывал, знаешь, как наш брат, военнопленный, дох от голода?
— И от голода, и от холода, и от избиений, — подтверждаю я.
— Значит, знаешь, как производилась вербовка во Власовскую армию РОА[22].
— Знаю. Но ведь туда шла всякая опустившаяся шваль, да и то немного.
— Выходит, не только шваль. Шли и порядочные люди с целью получить оружие и при первой же возможности перейти на свою сторону.