Даниэль ласково тронул губами мои губы. Очень нежно. Не так бурно, как Стефан. И именно потому, что мысли мои в этот миг были о другом, я не смогла как следует откликнуться на его поцелуй.
Даниэль воззрился на меня своими чудесными глазами и сочувственно спросил:
– Ханна – это единственное, что тебя мучает?
После слегка подпорченного поцелуя я уже не могла так просто сказать ему правду. А вдруг он спросит, как мне тот, утренний поцелуй, – что я отвечу? Неужели скажу: «Да как-то более страстно вышло, чем у нас с тобой»?
Вот если бы я могла искренне заверить Даниэля: «Ты целуешься во всех отношениях лучше этого блондинчика!» – то выложила бы все начистоту…
Я пристроила ладони на щеки Даниэля, притянула его к себе и впилась в его губы так страстно, так неистово, как никогда раньше. Даже со Стефаном я так не целовалась. Вышло, конечно, нелепо. Даниэля моя оголтелая пылкость только ошарашила. Он растерялся, и поцелуй снова распался. Он неловко хихикнул:
– Вот так сюрприз!
– В плохом смысле? – поинтересовалась я.
– Сюрприз – это всегда хорошо, – усмехнулся он. – Я тоже удивить могу!
Он обнял меня и снова стал целовать. Его кудри защекотали мне нос. Я нервно зачесалась, и моя рука оказалась между нашими лицами. Даниэль снова отстранился.
Так у нас ничего не выйдет. Надо просто взять и рассказать ему о Стефане.
– Я тут с одним… – начала я.
* * *
В этот миг раздалось фырчание машины.
Мы сразу замолкли. Евреям на машинах ездить не разрешено. Значит, это немцы.
Мы посмотрели вниз, на улицу Сенную. Машина остановилась перед домом наискосок от нас.
Люди в ближайших домах среагировали мгновенно, повыключали свет. Только бы не привлечь к себе внимание, не дать немцам повода вломиться к тебе в квартиру.
Мы с Даниэлем легли на живот – на случай, если немцы посмотрят наверх. Я стиснула его руку. В отличие от моей, его ладонь была не мокрая, а сухая и прохладная. Он гораздо лучше владел собой.
Шофер остался сидеть за рулем, а из машины выгрузились четверо: эсэсовский офицер, двое солдат и служащий еврейской полиции. На последнем была синяя куртка, на животе перетянутая черным ремнем. А могла бы быть коричневая с коричневым ремнем. Или черная с белым. Единой формы для еврейской полиции не существовало, нацисты не предоставляли своим холуям одежды, те должны были все добывать самостоятельно, в том числе и обязательную форменную фуражку со звездой Давида. Вдобавок к звезде на наручной повязке полицейские носили еще одну, словно они евреи в два раза лучше, чем все остальные. Или в два раза ничтожнее.
Полицейский направился к подъезду дома номер четыре, в руке – дубинка. Немцы, разумеется, не давали своим пособникам-унтерменшам пистолетов и прочего оружия – тем свирепее предатели лупили своих же ближних дубинками, претворяя в жизнь волю оккупантов.
Я силилась разглядеть: а вдруг этот полицейский – мой брат? Но я была слишком далеко, а фонари светили слишком тускло. Во всяком случае, фигура у человека внизу была похожая. Мне очень хотелось верить, что это все-таки не Симон. Одно дело – знать, что твой братец – сволочь, и совсем другое – своими глазами наблюдать, как он, угождая немцам, волочет в застенки людей.
Прибывшие вошли в дом, и Даниэль шепнул:
– Это не твой брат.
Мои страхи не были для него тайной.
Мы не сводили глаз с дома номер четыре. Как, должно быть, жутко сейчас людям, которые в нем живут. Солдаты топают по лестнице, и жители могут только надеяться, что распахнется дверь не в их квартиру, а в соседскую. По чью-то душу они пришли?..
В квартире на четвертом этаже зажегся свет, и через окно мы увидели, как солдаты вышибли дверь. Маленький мальчик спрятался за мать, а эсэсовец направил пистолет в лицо мужчине лет пятидесяти, стоявшему посреди комнаты в одной майке. Полицейский-еврей схватил мужчину и при этом не упустил случая наподдать ему дубинкой.
Каким бы ужасным ни было это зрелище, где-то в глубине души я испытала облегчение: теперь, в освещенной комнате, я ясно видела, что этот полицейский не мой брат. Арестованного в одной майке вывели из квартиры. Босиком. Женщина что-то спросила у эсэсовца, он, помедлив, кивнул, и она, прихватив ребенка, последовала за мужем. Я не сразу сообразила, зачем она это делает, – немцы ведь пришли только за ним!
– Она хочет проводить мужа до тюрьмы Павяк, – шепнул мне Даниэль. – Посмотреть, что с ним будет.
– А кто он такой? – тихо спросила я. В опустевшей квартире так и горел свет.
– Моше Гольдберг, председатель профсоюза парикмахеров. А главное – один из руководителей Бунда.
Бунд – это запрещенная организация евреев-социалистов. Они устраивали суповые кухни, подпольные школы и писали листовки против нацистов. Папа социалистов не жаловал и запретил нам вступать с ними в какой-либо контакт. Поэтому я мало что знала о Бунде, не говоря уж о том, кто у них руководители.
* * *
Гольдберга вытолкали на улицу. Он остановился прямо под фонарем. Держался он мужественно: не хотел выказать страха перед маленьким сыном, которого мать несла на руках.
Сейчас солдаты запихают его в машину, откуда скучающий шофер щелчком выкинул сигарету. Жена и сын Гольдберга там вряд ли поместятся – только если мать возьмет мальчика на колени.
Эсэсовец остановился перед арестованным и что-то ему приказал. На лице Гольдберга мелькнул ужас.
Даниэль сглотнул – в отличие от меня он, похоже, понял, о чем речь:
– О боже!
Даниэль, несмотря ни на что, в Бога верил.
Многие его качества вызывали у меня зависть: и его самоотверженность, и его порядочность, – но тому, что он как-то еще умудрялся верить в Бога, я завидовала больше всего. Как это, должно быть, прекрасно – когда можешь найти утешение у высшего существа…
Я могла искать утешения только у Даниэля. В него я верила. Я крепко сжала его руку. Теперь и у него ладонь стала влажная.
Эсэсовец указал пистолетом не на машину, а в конец улицы. Гольдберг не шелохнулся. Эсэсовец угрожающе взмахнул оружием.
И Гольдберг побежал. Побежал со всех ног.
Даниэль прошипел:
– Мира, закрой глаза!
Но я все еще не могла взять в толк, что к чему, и не сводила глаз с улицы. Солдаты взяли бегущего Гольдберга на прицел. Он стремился добраться до угла, до поворота на Сосновую, надеялся уйти с линии огня. Еще несколько шагов – и вот он, поворот. Но тут немцы дали залп. Пули прошили спину Гольдберга, он рухнул на тротуар. В темноте не видно было, как его кровь струится по мостовой.
Я прикусила язык, чтобы не закричать, и так стиснула руку Даниэля, что у него захрустели пальцы.
Жена Гольдберга закричала. Ребенок заплакал. Эсэсовец вскинул пистолет и выпустил им обоим по пуле в голову.
Я еще крепче закусила язык и ощутила привкус крови. Беззвучные рыдания сотрясали мое тело. Даниэль обнял меня, прижал к себе, словно желая защитить, сказать, что все это – страшный сон. Если бы!
Издалека донеслись другие выстрелы. Нет, все это отнюдь не страшный сон. Эсэсовец, с которым говорил Юрек, сказал правду: нашей «мирной» жизни пришел конец.
7
– Сосиска! Сосиска с горчицей! – кричал уличный торговец с грязной бородой. От одного взгляда на эту сосиску у меня слюнки потекли, хотя сосиска была маленькая и сморщенная и горчицу продавец намазывал не ножом, а прямо пальцами.
Вместе с Даниэлем я бродила по летней жаре от тележки к тележке, где за небольшую денежку можно было купить фасоль, суп, драники или вот грязными пальцами намазанную сосиску. Желудок у меня неумолимо урчал. Но сейчас я не могла позволить себе даже самой жалкой сосиски. После «Кровавой ночи», как ее окрестили в гетто, прошло девять недель, и все это время я не смела соваться на польскую сторону: эсэсовцы не только открыли охоту на подпольных активистов, но и всерьез взялись за контрабандистов. Чтобы подчеркнуть, что спуску теперь не будет никому, немцы каждое утро проезжали через гетто на грузовике, из которого вышвыривали на мостовую трупы людей, которых накануне поймали по ту сторону стены, и оставляли лежать в устрашение другим.