Вот художественное произведение литературы, вот ведь написал Солженицын об ужасных вещах, но он написал с позиций, зовущих к жизни. Вот осужденный, время кончилось, а у них еще разведен раствор и он не израсходован; зовут уходить, а он говорит: как же пойдем, все погибнет, давайте, используем все, а потом уйдем. Это человек, который незаслуженно осужден, отвергнут, над которым издеваются, а он думает о жизни, о растворе. На кой черт ему этот раствор, когда его самого превратили в раствор. Вот произведение, описывающее об ужасных вещах, о несправедливости к человеку, и этот человек платит добром. Но он не для тех делал, которые так поступили с ним, а он делал для будущего, он жил там как заключенный, но он смотрел глазами на будущее129.
Хрущева, отождествившего автора с вымышленным персонажем, очаровал простой крестьянин Иван Денисович, в котором он видел союзника в борьбе со сталинизмом. 17 декабря 1962 года, через месяц после публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире», Солженицына пригласили на встречу Хрущева с интеллигенцией в Кремле как «главного именинника», хотя его беспокоило, что после выпада против художников в Манеже «инерция общего поворота потом захлестнет и лагерную литературу»130. И действительно – после следующей встречи партийного руководства с интеллигенцией в марте 1963 года и пленума ЦК по вопросам идеологии и культуры в июне тема ГУЛАГа вновь оказалась под запретом в советской печати. 14 октября 1964 года Хрущева сместили, и оттепель сменилась застоем.
И все же события, последовавшие тотчас за публикацией Солженицына, изменили ландшафт русской литературы до неузнаваемости. Достаточно сказать, что Анна Ахматова, никогда прежде не записывавшая «Реквием», а только читавшая его самым близким друзьям, решила теперь не только «рассекретить» свою поэму и впервые доверить бумаге, но и послать рукопись в тот же журнал, что напечатал Солженицына. Лидия Чуковская еще более настойчиво, чем Ахматова, – хотя тоже тщетно – пыталась напечатать «Софью Петровну», которую написала в 1939–1940 годах, но хранила в тайне до XXII съезда партии. И Ахматова, и Чуковская, скептически относившиеся к публикации за рубежом, надеялись, что после «Ивана Денисовича» процесс либерализации в России продолжится и их произведения тоже удастся напечатать. Иными словами, публикация повести Солженицына была воспринята как начало пути для других рукописей о сталинском времени и ГУЛАГе к публикации на родине. Однако вскоре стало ясно, что эта дорога ведет в тупик. Советская интеллигенция сознавала, но недооценивала тот факт, что «Реквием» Ахматовой, «Софья Петровна» Чуковской, «Колымские рассказы» Шаламова и другие произведения такого рода слишком далеки от солженицынской повести социально и стилистически и что беспрецедентная удача Солженицына «объясняется не столько содержанием его произведения, сколько устройством повествования»131. Беспрецедентное по новизне и смелости содержание Солженицын подогнал под официальные советские стандарты, а также под личные и социально обусловленные критерии Твардовского как советского писателя, редактора и гражданина.
Что же стояло за тем энтуиазмом, с каким Твардовский добивался публикации «Ивана Денисовича», отвергая при этом рукописи Ахматовой, Чуковской, Гинзбург, Шаламова и других авторов, продолжавшие приходить в редакцию «Нового мира»? В отличие от центральных персонажей этих текстов Иван Денисович, безусловно, был куда ближе к герою самого Твардовского, Василию Теркину, бодрому и находчивому солдату, в 1946 году принесшему своему автору Сталинскую премию. Еще более глубокое сходство прослеживалось между Иваном Денисовичем, «лукавым и хитрым, но при этом глубоко нравственным персонажем в духе плутовского романа, отвечающим русской народной традиции (несомненным братом Василия Теркина)», как определил его Майкл Скаммелл132, и реинкарнацией Теркина в более поздней антисталинской поэме Твардовского «Теркин на том свете» (напечатать которую, кстати, удалось только после «Ивана Денисовича»)133. К тому времени Твардовский окончил еще одну поэму, «За далью – даль» (1953–1960), где отдельная глава «Друг детства» посвящена возвращению политзаключенных из ГУЛАГа. В этой главе лирический герой встречает друга детства, с которым они когда-то «пасли скотину в поле», «палили в залесье костры» и до какого-то времени были неразлучны134. Двух друзей объединяют не только детские воспоминания, но и семнадцать лет советской истории, проведенные ими порознь: лирический герой утверждает, что он «с другом был за той стеною / И видел всё. И хлеб тот ел»135. Его друг, уверен он, отбывая срок в лагере, «те же радости и беды / Душой сыновней ведал», что и все советские люди, так же переживал войну и победу и никогда не винил в том, что с ним случилось, ни родину, ни соотечественников: «Винить в своей беде безгласной / Страну? / При чем же здесь страна!»136 Хотя Солженицын вовсе не был другом детства Твардовского, как решил один эмигрантский критик137, судьба солженицынского героя, несправедливо осужденного Ивана Денисовича, не могла не вызвать у Твардовского личную и профессиональную симпатию.
Для Твардовского ужас коллективизации был неотделим от Большого террора конца 1930‑х годов. Справедливости ради стоит отметить, что мало кто из авторов, чьи рукописи на лагерную тему Твардовский отверг, в своих текстах уделял особое внимание коллективизации, тогда как в повести Солженицына тяжелое положение крестьян, чьих «лошадей в колхоз сгоняли»138, в конечном счете оказывается причиной всех бед Шухова. Не исключено, что именно поэтому Твардовский отклонил воспоминания Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», открывающиеся словами: «Тридцать седьмой год начался, по сути дела, с конца 1934-го. Точнее, с первого декабря 1934-го»139, – то есть с убийства Кирова в Ленинграде, спровоцировавшего партийные чистки и Большой террор. Считая своим моральным долгом реабилитацию крестьян, которые, составляя самую многочисленную группу населения ГУЛАГа, не присылали в редакцию воспоминаний о сталинском времени, Твардовский полагал, что истоки преступлений Сталина кроются в коллективизации, то есть в конце 1920‑х – начале 1930‑х годов, а не в 1934‑м. Твардовский, сам пришедший в литературу «из народа», искал новые таланты среди авторов «с большим жизненным опытом, но без литературной профессии»140. Хотя эта по-своему благородная миссия восходит к классической русской литературной традиции XIX века, Твардовский таким образом понуждал к молчанию авторов, обреченных молчать еще с 1930‑х годов. На тот момент он, вероятно, прочел больше рукописей о лагерях, чем кто-либо другой в стране, и был особенно восприимчив к так называемым человеческим документам, то есть свидетельским показаниям очевидцев. Сутью литературных устремлений Твардовского был «поиск подлинности – исторической, нравственной, языковой», и повесть Солженицына, как справедливо замечает Козлов, «задавала стандарт, опускаться ниже которого редактор не хотел», хотя этот стандарт, разумеется, «был задан задолго до Солженицына»141. Выбрав крестьянина на роль представителя всех жертв ГУЛАГа, Солженицын не просто напоминал, что статистически крестьянство пострадало при Сталине больше, чем интеллигенция. «Фокусировка сюжета на крестьянине» диктовалась «задачей повествования: Иван Денисович как персонаж идеально подходит для исследования конфликта между личными и общими интересами»142, который играет ключевую роль в лагерной прозе как жанре. «Свободный от причуд, которые бы помешали увидеть в нем собирательный образ <…> этот крестьянский умелец способен расположить к себе читателя и вызвать у него сочувствие»143, что было существенным для Твардовского, размышлявшего о том, какое впечатление Иван Денисович должен произвести на советских читателей. Поэтому задачу свидетельствовать о ГУЛАГе можно было возложить только на «мужика». Однако «мужик» – не только социальная, но, конечно, и гендерная характеристика. Если центральные мужские персонажи «Колымских рассказов» Шаламова не отвечали социальному критерию, так как представляли интеллигенцию, а не крестьянство, то произведения Ахматовой, Чуковской и Гинзбург в придачу к прочим «недостаткам» нарушали гендерные конвенции: они не только повествовали о женщинах, но и принадлежали перу женщин.