В разное время мне то казалось, что шарик – моя душа, то – что это чья-то чужая душа, которую я почему-то нашел под трубой. Я всматривался в мутное стекло и пытался понять – чья? И мне все время думалось, что это, наверное, очень хороший человек, с красивыми мыслями и чувствами, но, наверное, недостаточно твердый, какой-то весь плавающий, податливый.
Возможно, этот человек не стеснялся, например, заплакать при всех.
А иногда мне казалось, что это не душа, а мысль. Или чувство. Или стихотворение. Или чья-то тайна.
А потом я – смешно сказать – такое богатство потерял. Потерял дома. И как потерял-то! Решил, что негоже ему обитать в вазочке и стал искать новое, более достойное, место. В итоге я его за неделю спрятал, наверное, в дюжине самых укромных тайников. И какой-то из них меня, вероятно, устроил, потому что я забыл про шарик аж на месяц или около того. А когда вспомнил – и полез искать – вдруг понял, что запутался и забыл, куда же я его в итоге схоронил. Перерыл весь дом и не нашел. Вот это была трагедия!
Но в душе я был как-то даже рад – я точно знал, что он рядом, хотя я его и не вижу, и точно знал, что теперь я его уж точно никогда – вообще никогда – не потеряю по-настоящему, как потерял бы тогда, не поймав. Он бы тогда упал мимо ладоней и укатился в траву – и все, ищи-свищи. У нас трава – ого-го, не то что шарик, себя можно потерять.
В общем, формально я остался без своей находки. Но тогда, в парке, давным-давно, он еще был при мне.
Мы шли с родителями, я держал отца за руку – и лавки убегали вдаль одна за другой, и сцена эта, а на сцене – оркестр.
Пахло так густо, так дурманяще – что-то цвело, а что – не разбираюсь, не могу сказать. Листва была зеленая, сочная, густая – мы шли как будто в шатре.
И вот тогда-то до моего слуха и донеслась та мелодия.
Происходившее я помню буквально фотографически. Отец только что сказал что-то смешное – он вообще тот еще шутник. Мать смеется. Нам навстречу летит здоровенный мыльный пузырь, по его поверхности бегут разноцветные волны. Я смотрю в сторону и вижу девочку, выпустившую этот пузырь. Она сидит на одной из лавочек, рядом с ней женщина с длинными светлыми волосами. Очередной радужный красавец лопается, не сорвавшись с соломинки, и девочка жмурится, у нее веснушки и ямочка на подбородке. Женщина всплескивает руками. Кто-то за моей спиной кричит звонко и радостно: «Саша! Я здесь!» В это же мгновение за деревьями начинает хлопать салют.
И вот сквозь эти хлопки, как будто огибая их, просачиваясь между ними, подхваченное, доброшенное до меня этим радостным возгласом – «Саша! Я здесь!» – отразившееся в разноцветном зеркале пузыря, моих ушей касается какое-то сияющее, ослепительное чудо – последние ноты какой-то дивной музыки, сплетенные в коротенькую, но невероятно красивую мелодию.
Тогда я ничего не понял. Я только выронил свой шарик – и он покатился куда-то вбок, в сторону сцены.
Я выпустил отцовскую руку и догнал беглеца.
И мы продолжили прогулку – я тогда ничего не понял, да.
Но с тех пор чудная мелодия заблудилась во мне. Я никогда не мог поймать ее, ухватить, и всякий раз понимал, что это была именно она, только когда она уже затихала. Вероятно, я путано изъясняюсь, поэтому приведу пример – из недавнего.
Я поднимался в лифте. Зашел один – в пустую кабину – но уже на втором этаже остановился, двери раскрылись, и внутрь шагнул грузный мужчина в деловом костюме. На пятом кабина дала еще одну остановку – вошла женщина с девочкой лет шести. Девочка держала в руках тряпичного зайца, прижимая его к себе таким образом, что его уши касались ее подбородка. У зайца были голубые глаза-пуговицы и черный нос горошиной. Когда двери раскрылись на моем этаже и я уже почти вышел, девочка посмотрела на мать – а это несомненно была ее мать, они были очень похожи друг на друга – и спросила:
– Почему мы не выходим?
Когда двери сомкнулись за моей спиной, и лифт снова загудел, уползая вверх, я понял, что вот только что, вот до самого этого мгновения, в моей голове, в моих мыслях, во всем моем существе звучала, кружилась, повторялась та самая мелодия. Как только я это понял, она стихла.
Таких ситуаций на моей памяти было несколько десятков. И всякий раз я опаздывал на какую-то долю секунды. Если же я пытался вспомнить ее или, быть может, воспроизвести – насвистеть там или еще что – она укрывалась так глубоко, что я даже примерно себе не мог представить, из каких нот она состоит.
А я немного понимаю в нотах, надо сказать.
Но тогда, в парке, повторюсь снова, я ничего не понял – я только как будто на секунду ослеп наоборот. То есть вот представьте себе, что вы ослепли, а теперь представьте, что вы ослепли наоборот – не знаю, как сказать иначе. Я как будто превратился в иголку, или щепку, или камешек – и ухнул куда-то – не вниз, а как будто – внутрь. А внутрь чего – я и сам не знаю.
Да.
На этом я хотел закончить, но понял, что просто обязан написать о Канарейке – о Руслане.
Руслан стал учителем математики – лучшим в нашем городе. Не так давно он получил какую-то престижную премию, его звали в Москву, но он не поехал. Про него приезжали снимать фильм, да. Школа, в которой он преподает, – самая желанная, в нее стремится весь город. Выпускники воют в унисон, прощаясь с ним.
Я никогда – никогда! – не мог подумать, что математика вообще может кого-то так удивлять. Хотя тут дело, конечно, не только в ней.
Но я же не учился у него – мне не понять. Я даже на рынок с ним тогда не пошел – хотя пообещал. Соврал, что заболел, и убежал на речку купаться. А Руслан пошел и раздал всех котят – а их было, представьте себе, пять! Я видел, как он идет с пустой корзиной – машет ей и только что не приплясывает. Я тогда как раз возвращался с речки – и, увидев его, спрятался за гаражом.
Я был без футболки – повязал ее на манер пояса; и мне страшно жгло плечи. Спрятавшись, я одним коленом уперся в песок, а второе маячило перед самым моим носом и прямо сияло – до того оно было загорелое, точно бронзовое. И я посмотрел на это колено, и мне стало очень, очень стыдно перед Русланом, – что я обещал пойти с ним на рынок и не пошел. От стыда мне показалось, что на меня выплеснули ведро ледяной воды. Это было очень неприятно.
Его родители, к слову сказать, помирились – отец бросил пить. Никто даже не верил сперва, а он, правда – взял и бросил. У них все прекрасно сейчас – такие милые старики. Очень любят говорить о сыне – краснеют, запинаются, глаза опускают, но тему не меняют, что вы.
Они живут в очень уютной – я бывал у них не раз – двушке. Три окна выходят на парк, одно – во двор. У каждого окна висит по кормушке – и там постоянно кто-то щебечет.
У них все прекрасно, у них все просто замечательно.
Про одного поэта
Лифт долго не приходил, и Никита успел вернуться в номер за блокнотом. Из-за соседних дверей доносились глухие голоса, смех, задумчиво бормотала гитара. Прибежав на заставленную фикусами площадку, запыхавшись, Никита ослабил шарф, расстегнул пальто, еще раз ткнул пальцем в белую кнопку и присел на край широкого кожаного дивана.
Тут же гул в одной из шахт стал громче, приблизился, что-то грюкнуло, и справа разъехались в стороны блестящие металлические двери. Никита встал, поправил шарф и шагнул в ярко освещенную кабину, в которой уже стояли трое.
– Здравствуйте, – поздоровался Никита.
Ему ответили.
Двери сомкнулись, кабина загудела, и по кнопкам этажей, перешагивая из одного столбика в другой и обратно, зашагал неторопливо огонек.
Трое разговаривали.
– Во что бы мы ни играли в детстве, – говорила девушка, похожая на Алису Селезневу из советского фильма, – проигравший всегда ел сирень.
Ее спутники – долговязые, лохматые, один в очках, один без очков – фыркали.
Никита знал в лицо всех троих – прозаики с семинара «Юности». «Юность» заседает в продуваемом сквозняками отделе иностранной литературы, позавчера, в первый день форума, Никита заблудился в лабиринтах библиотеки и вместо своего семинара вышел к ним, застал бурное обсуждение – «Юность» почему-то начинала раньше всех.