– Нет у них палочек.
– Как так?
– Вот так.
– А чем они едят?
– Вилками.
Я вздохнул. Это бросало тень на наших японцев. Я бы на их месте даже пил палочками.
Я уперся – не буду есть вилками! – мы долго думали, а потом побежали во двор и сковырнули с сирени несколько веточек. Веточки были неровные, узловатые, не очень крепкие, но ничего более подходящего нам в голову не пришло.
На кухне я достал чайное блюдце и выложил на него шарик.
– Погоди, – сказал брат, – давай тогда уж по всем правилам.
Он юркнул в коридор, приволок коробку из-под обуви, поставил на пол посреди кухни и скомандовал:
– Садись.
Я опешил.
– На коробку?
Брат закатил глаза.
– На пол!
Я медленно опустился на корточки.
– Они что, на полу сидят?
Брат взял блюдце с шариком и поставил на коробку. Сам сел напротив меня.
– Нет, не на полу. У них – такие маленькие табуреточки, крошечные.
Я кивнул.
– А столики, – продолжал он, – тоже – низенькие совсем. Чисто Япония.
Я ликовал.
– Ну, – он показал на шарик, – давай.
– А ты?
– Я пас. Я там у них этого добра объелся. От него пить хочется.
Я вздохнул. Поджал под себя ноги. Выбрал две веточки постройней, кое-как пристроил их между пальцами.
Но схватить шарик никак не удавалось. Я пробовал и так, и сяк, катал его по блюдцу, один раз столкнул на коробку, и он даже начал крошиться.
– Бери руками, – говорил брат нетерпеливо, – хватить мучиться.
А я чуть не плакал – до того мне хотелось все сделать по правилам. В конце концов, я сложил веточки на манер рельс, закатил на них шарик и, придерживая второй рукой, сунул в рот.
Вкус был странный – кисло-соленый, вязкий. Во рту шарик рассыпался на множество сухих мелких катышков и каждый из них приходилось раскусывать по отдельности. Я жевал и не знал, нравится мне то, что я жую, или нет.
Я закрыл глаза и представил себя лучником, сидящим у костра. Шуршит от ветра высокая трава. В подножия скал бьются отчаянно волны, рассыпаются пеной. Встают рядами горные хребты, надевая белые снежные шлемы. У моих ног – верный лук, резной колчан. Потрескивает в ночи костер. В моей руке палочки, по ним бежит вязь иероглифов.
В жизни не ел ничего вкуснее.
Зашел дед.
– Бастуете?
Мы встали с пола.
Дед посмотрел на нас, на коробку, на блюдце, на веточки в моей руке. Крякнул, полез в хлебницу.
Мы пошли во двор.
– Что скажешь? – спрашивал брат.
– Япония, – отвечал я с придыханием.
– Да.
Мы залезли на сарай. Осень была на носу, и вечера были уже не такие теплые – но такие же ясные, и все тот же золотой свет ложился на округу. А воздух даже казался прозрачнее.
Старая береза покачивала макушкой.
– Вот, – говорил брат, – а они такое каждый день едят.
Я кивал.
– И чаю пьют немеренно. Кружка за кружкой.
Я кивал.
– А что его родители? – спрашивал я.
Брат чесал затылок.
– Да они на работе все время, нас бабуля угощает.
Во все стороны разбегались вереницами золотые крыши. Небо было глубокое, стеклянное, по нему скользили перья облаков.
– А еще? Что еще видел? – спрашивал я.
– Еще? Не знаю даже.
– Ну… Ну… Мечи, может, видел?
– Мечи? Нет, мечей не видел.
Я вздыхал.
– Может, у них и нет.
– Есть, – уверенно говорил брат. – Ша Ди рассказывал, что есть.
У меня сердце екало.
– Только ему отец запрещает его показывать.
Я кивал:
– Понимаю.
Конечно. Все верно. Это очень по-японски.
Соседская собака высунула нос из конуры. Понюхала воздух, вылезла. Села посреди двора, почесалась, посмотрела на нас, полезла обратно.
– А про Японию рассказывал?
Брат кивнул.
– Рассказывал. Только очень мало. Какая-то темная там история, давно уехали.
У меня сердце загремело. Я сразу понял, что дело в войне между кланами, но брату говорить не стал.
– Рассказывал, что отец его – самурай в каком-то там поколении. Пятом или седьмом. Что у него там – история какая-то.
Я смотрел вдаль и молчал. Я все понимал.
– Ну, отец у него и правда – суровый мужик. Так вроде улыбчивый, то да се, а то вдруг как зыркнет – мороз по коже. И молчаливый.
«Да, – думал я. – Так все и есть».
По небу рассыпалась черными крючками птичья стая. Слева, из глубины, проступила молчаливо половинка луны.
Казалось, что луну кто-то рассек мечом надвое.
– Смотри, – прошипел брат и ткнул меня локтем.
По старой березе карабкалась темная фигурка.
Мы замерли.
Ша Ди в мгновение ока оказался у самой верхушки. Там он тоже замер.
Увидел нас?
– Он не признается, – сказал брат, – но я уверен, что он умеет что-то эдакое.
Я кивнул. Точно умеет, вне всякого сомнения.
На следующее утро я упросил отца раздобыть мне книги о Японии – и он привез из библиотеки целую кипу. Я засел за чтение – днями не выходил из комнаты. Наступил сентябрь, с ним – школа, но я и в школу умудрялся таскать том за томом.
Ша Ди научил брата нескольким японским фразам – и брат через каждые два русских предложения вставлял одно японское.
Даже дед отложил свою бессменную книгу и засыпал теперь с мемуарами какого-то японца на груди.
Сентябрь выдался прекрасный – огненный, теплый. Клены на нашей улице пылали багрянцем, а старая береза казалась бронзовой. Волосы печальной японки струились золотом, черты ее разгладились, и мне думалось, что она, наверное, получила от лучника письмо – и в письме говорилось, что все хорошо, что война на исходе, что еще немного – и настанет время долгожданной встречи.
А потом вдруг брат перестал бывать у Ша Ди. И не только брат – вообще все. И Ша Ди перестал приходить на нашу улицу и больше не гонял по пыльной дороге мяч. Теперь его можно было увидеть только вечером – сидящим на старой березе – а где он пропадал все остальное время, я не знал.
Это произошло как-то разом, в один день – и брат говорил мне, что Ша Ди поступил ужасно, и что теперь с ним нельзя общаться.
И все – никаких деталей.
Но я сразу все понял. Я вспомнил «Хагакурэ», жестокость самураев, их решимость идти до конца – и все понял. И я не стал допытываться – кодекс чести говорил мне, что надо довольствоваться тем, что имеешь, а придет время – откроется и остальное.
И почти до конца октября я хранил молчание – и ни с кем не обсуждал Ша Ди. Я знал, что тут замешано что-то очень самурайское, и не хотел потерять лицо. Я ходил в школу, продолжал читать про Японию и записался в секцию айкидо, которая должна была открыться в январе.
Вечерами я с крыши сарая смотрел, как Ша Ди сидит на старой березе. Он сидел, не шевелясь, глядя на закат – до тех пор, пока сумерки не окутывали березу и его фигурка не сливалась с ветвями.
Тогда он кошкой соскальзывал вниз, а за ним и я – не так ловко, по-черепашьи – сползал во двор, цепляясь за бельевую веревку.
А потом японцы уехали. Ранним утром у старой березы затарахтела грузовая машина, водитель помог отцу семейства погрузить в кузов скудную мебель, рулоны ковров, картонные коробки – вся семья, включая сгорбленную японскую старуху, влезла в кабину, а Ша Ди прыгнул в кузов и остался сидеть там.
Об этом мне рассказал, придя из школы, брат – он в тот день выходил раньше и все видел.
Тут уж я не вытерпел. Я нарушил свое молчание. Я больше не мог сохранять лицо. Я выслушал брата и дрожащим голосом воскликнул:
– Что же случилось?
Брат долго смотрел на меня – молча. Потом он оглянулся и шепнул:
– Во двор.
И он вышел.
Я вернул на полку путеводитель по острову Хонсю и побежал за ним.
Брат ждал меня под яблоней, с той стороны теплицы, в самом укромном уголке двора.
Стоял серый неприветливый день. Холодный ветер ворошил пожухлую листву, трепал полиэтиленовую кожу теплицы.
Брат снова оглянулся по сторонам и зашептал:
– Это все из-за его отца. Его обнаружили, и оставаться здесь означало бы подвергать опасности всех.