И теперь поиски этой не совершенной по сравнению с действительностью книги при-вели его в иную пустоту, в полную перемену участи.
«Кто я? человек под псевдонимом из города имени Ленского расстрела. Города партийной клички? Отец неизвестен, мать предала Родину, исчезла навсегда».
В его книге последние страницы посвящены были отъезду в эвакуацию после первой блокадной зимы, из льда, холода, голода, штабелей трупов во дворах, прислоненных к стенам выстуженных коридоров рядов мумифицированных покойников, из ужасов тумана, полного отлетающих душ мытарей и невинно убиенных, поезд неторопливо, неуклонно вплывал в теплый воздух юга, благоухающий райскими фруктами, где выбегающая на перрон на станциях мать возвращалась с тремя неостывшими картофелинами, горстью черешен, светящимся яблоком, обменяв на них колечко или цепочку. До станции назначения поезд в книге не доходил, остановка отдалялась, точно линия горизонта: только движение, стук колес, уехали из ада в рай.
После очередного его ухода из редко посещаемой им квартиры отца третья жена спросила:
— Почему он всегда такой тихий, бесчувственный, неразговорчивый?
«Может быть, потому, что я когда-то запретил ему быть ребенком и даже вспоминать о годах, когда он им был?»
2. ПОЕЗД НА ЮГ. Presto alla tedesca{1}
...Я вновь буду чувствовать себя лежащим на верхней полке моего купе, и вновь перед освещенными окнами, разом пересекающими и пространство, и время, замелькают повешенные, уносящиеся под белыми парусами в небытие, опять закружится снег, и пойдет скользить, подпрыгивая, эта тень исчезнувшего поезда, пролетающего сквозь долгие годы моей жизни.
Гайто Газданов
В конце концов стало трудно разобраться, кто куда собственно в этом поезде направляется.
Горан Петрович
Мать всеми силами спасала сыновей [...] В эвакуацию уезжали с Финляндского вокзала. В пассажирских вагонах до Ладоги (потом — только в телячьих вагонах). [...] По эвакоудостоверениям выдавали кашу с салом. Сразу много было есть нельзя, а остановиться было невозможно. У матери дикий понос. Ее хотели выкинуть из поезда на ходу — она ходила под себя. Спас ее спирт, который солдаты силком влили ей в глотку. Она долго лежала в беспамятстве, а потом пришла в себя.
Виктор Конецкий
По странному совпадению, говорила Валентина (она до самого его ухода старалась с ним разговаривать, чтобы вывести его из ступора, из оцепенения), во время давешнего визита Бориса речь зашла о поезде на юг, повезшим после первой блокадной зимы Нонну, его третью жену, тогдашнюю студентку-медичку, третьекурсницу, с тяжелобольным отцом в эвакуацию. В итоге поезд остановился на одной из южных станций, в Поворино; навстречу надвигались немцы, наступали быстро, пассажиров пересаживали в состав, идущий назад на север. Нонниного отца оставляли в пристанционной больнице, беспомощного, с высокой температурой, дочь плакала, он гнал ее: уходи, иди, иди, живи! Оставив его на больничной койке с зажатым в руке именным пистолетом, прижав к груди коробку с его последним подарком, нарядными бежевыми туфлями, она поехала вспять.
— Невероятно! — воскликнула Валентина. — Уж не ехали ли вы в одном составе с Эрикой и маленьким Борей?
— Нет, название станции другое, другая ветка, и наш поезд успел уехать, а она с сыном прибыла в только что занятую фашистами большую станицу.
Поезд набирал ход, мелькали вечерние огни Фарфоровского Поста, сознание его было непривычно нечетким, вялым, рассеянным.
«Что же это за поезда на юг, — думал он, — проехавшись в которых прибывают в предательство: дочь предает отца, моя матушка — Родину?..» Тут же пришло ему на ум, что матушка, оказывается, за несколько лет до начала войны предала мужа, а тот позже, много позже, предал женщину, вышедшую за него в трудную для него минуту, вырастившую его сына, закрутив роман с нынешней своей третьей женою.
Он думал все это как-то почти равнодушно, тихо, бесчувственно, никого, собственно, не осуждая.
«Но ведь мы-то с женой, — думал он, — в свадебное путешествие отправились именно на южном поезде, и это были счастливейшие дни, ни о каких предательствах ни тогда, ни теперь и речи не шло, мы вплывали из сырых холодных дней в волшебное тепло, покупали на станциях фрукты, малосольные огурчики, жердели, груши, семечки, розы».
Мимо промчался, прогудев, встречный.
«Надо же, — подумал он,— оказывается, во мне нет ни капли русской крови».
Напоследок мелькнуло: это его суждение о крови носит какой-то фашистский оттенок; и под стук колес провалился он в сон.
Снились ему игроки в карты из лавки Чеха, игравшие в неведомый ему деберц.
Он стоял возле стола, наблюдая за молчаливыми игроками, тщетно пытаясь понять смысл игры.
Один из картежников обернулся, глянул на него, он узнал офицера с ледяными глазами, определившего Эрику на работу в комендатуру, — и пробудился, вскрикнув.
Все вокруг спали, поезд со скрежетом и скрипом тормозил, никого не разбудил его возглас.
Телячий вагончик, в котором ехал он с матерью в эвакуацию (на пассажирском добирались только до Ладоги), был почти теплушка, с двумя печками-«буржуйками» по торцам, обращенным к тамбурам, широкой раздвижной дверью, нестругаными дощатыми нарами в три ряда, наполненный черно-серым народом, тюками, узлами, чемоданами, тьмою. Детные и страдающие поносом (несдержавшиеся, наевшиеся каши) ехали с ночными горшками. Время от времени состав останавливался вдалеке от станции, открывали дверь, бежали в кустики, в траву, на обочины полей, выливали горшки под насыпь; надышанный, исполненный смрада, нагретый «буржуйками» воздух улетучивался вовне, в темный вагон вливались свежие ветерки, чем ближе становился юг, тем теплее были токи воздуха, возникали в них незнакомые ароматы цветущих трав, медовой гречихи, лаванды. Тут, внутри, в набитом под завязку параллелепипеде, дышали, стонали, храпели, переговаривались, а там, снаружи, стояла тишина забытого за блокадные дни разлива, ни бомбежки, ни артобстрела, ни сирены. Чтобы он уснул, мать шепотом, чтобы не слыхали немецкой речи соседи, прямо в ухо читала ему (как почти всегда на ночь) гётевского «Лесного царя», «Erlkönig»: «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind...» Точно в шубертовской балладе стук колес подражал топоту коня, скачке, из космической тьмы тянулись руки и космы Ольхового короля, звездами горели очи его ведьмовских дочерей, ему становилось страшно, и, защищаясь, он засыпал.
Потом, полуребенком, полуподростком, живя уже с отцом, заболел он каким-то неимоверным гриппом, с бредом, температурой под сорок; в комнате висели облегчающие дыхание тряпочки, смоченные скипидаром, на батареях мокрые полотенца, на запястьях его навязаны были полуспиртовые бинты, он не мог уснуть, попросил приемную мать прочитать ему «Лесного царя». С трудом поняв, чего он хочет, отыскала она томик Жуковского, стала читать: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Мальчик расплакался, едва она дочитала. «Что ты, что с тобой?» — «Это не тот „Лесной царь“». Она не понимала. В прочитанном ею тексте младенец умирал от болезни, от лихорадки, от бредовых видений; а в матушкиной немецкой страшной сказке — от колдовства, от настоящего зловещего Лесного царя. «Не тот?» — переспросила она, не понимая. Но его уже охватил рефлекторный страх, таящийся в ореоле баллады, он уснул, как провалился; к утру температура стала спадать.
Уснув в теплушке на пути в тихий теплый рай, он спал долго и проснулся от дальних выстрелов. Где-то впереди, там, куда они ехали, стреляли. Поезд некоторое время еще мчался, потом стал сбрасывать скорость, наконец остановился. Снаружи слышались шаги бегающих взад-вперед людей, крики. Большая часть криков по-немецки. Люди в теплушке, лишившись дара речи, молчали, сидели, оцепенев. Снаружи двое полицаев (тогда еще такого названия никто не знал) раздвинули ворота-двери, растащив их, точно занавес театральный, на две части, и один из них, левый, сказал: «Слезай, приехали».