Могаевскому случалось увидеть в деревянных избах репродукции известных картин, у одних из «Нивы», у других из «Огонька», чаще всего встречались шишкинские мишки в сосновом лесу, васнецовские «Три богатыря», левитановские «Над вечным покоем» и «Заросший пруд», репинские «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», «Бурлаки на Волге» и «Не ждали», полная особого смысла на наших широтах «Всюду жизнь», советские «Опять двойка», «Обеспеченная старость», «Допрос коммунистов»; в набор ухитрялись затесаться какая-нибудь русалка на клеенке, герцогиня Гейнсборо, Ленин в Горках, чаевница-купчиха; красота спасала мир.
Но и красота тоже отсутствовала в геометрии комнаты, где на одинокой книжной полке вместо книг стояли свеча в консервной банке, фонарик и керосиновая лампа.
На окнах сияли белизной занавески, видимо повешенные рукой приходящей племянницы.
Посередине свисала с потолка лампочка Ильича, не удостоенная уютом светильника либо оранжевого абажура, бравирующая голой правдой своей.
— Вот они, часы, глянь, — хозяин открыл дверцу узких темных с колоннами на углах, вазочками наверху колонн, часов, чтобы гость увидел латунные гири и начищенный, хоть и тронутый витиеватыми царапинами металлоточца ходящий туда-сюда диск маятника.
Наверху над большим циферблатом распахнуто было оконце для кукушки.
— Не, не жди, не закукует, нет ее в помине, то ли свалила зозуля в теплые края, то ли копыта откинула, то ли слямзил кто.
Маятник исправно отмахивал путь свой, двигалась тоненькая секундная стрелка, а вот от минутной и часовой остался только обломок, неизвестно чей, так что определить, который час, не представлялось возможности.
— Я часы, еще когда живой старик их в толпе нес, заприметил. Какая вещь! Лет сто ходят, не меньше. Тогда и тебя с соседским шпендриком увидел, вы на углу переулка стояли, детям еврейским махали, а они вам. Мамахен твоя из переулка выскочила, вас за руки схватила, поволокла прочь. В этот момент офицер приказал у одного из идущих отобрать футляр, красивейший футляр со скрипкой, солдат отбирал, еврей не отдавал, дай ему в зубы, сказал офицер, не могу позволить, чтобы старинный дорогой инструмент пулями испоганило. Мне один из наших полицаев, шпрехавших по-немецки, слова его перевел. Но и скрипач понял, куда их ведут, отпустил футляр, что-то сказал офицеру, вытирал кровь, и вдруг, глядя вдаль, в конец переулка, реку, может, увидел, стал улыбаться, с глузду, что ли, съехал; дайте ему еще раз в морду и верните на место, сказал офицер. Дали, вернули, шел, улыбался, расстреливали — тоже улыбался, я видел. Возле оврага уж до всех дошло. Уже расстрелянные падали, кто-то в толпе кричал, многие молчали, я слышал, как маленькая девчонка спросила у матери, та вела двух дочек за ручки: «Мама, а когда расстреливают — это больно?» Все они валялись в овраге вповалку, мы прикопали их привезенным накануне песком, песок посыпали золой, хлоркой, по нашим палестинам каждые десять лет гуляла чума, офицер ее боялся. Потом прикопали землей, но тонким слоем. Те, кто туда ходил, рассказывали, что земля два дня шевелилась то там, то сям. Узлы с барахлом жгли в двух соседних яминах, оттуда золу брали. А из вещей разрешено было каждому взять, кто что захочет. Я взял часы. Офицер ушел со спасенной скрипкой.
— Скажи, — спросил Могаевский, — а как этот скрипач выглядел?
— Как может выглядеть покойник?
— Нет, когда еще жив был.
— Ну, не знаю. На нем был такой широкий длинный серый мантель. На лицо он был, кажется, симпатичный, на жида не походил, нос не крючком, темно-русый, не кудрявый. Наверно, они разные бывают.
— А что там теперь? Братская могила?
— Мемориал. Евреи строили. Натуральные, из Израиловки. Как открывали, солдаты — и наши, и ихние — стреляли в воздух. Оркестр играл. На военных, кстати, вертолетах и на автобусах приезжали израильского правительства представители и наши городские власти. И сейчас раз в год приезжают.
— Ты туда ходишь?
— Зачем? Кладбище-то еврейское. Я на наше хожу, в другом конце станицы, за станцией, у меня там родители лежат.
— Далеко до мемориала?
— Недалеко. Но дорога нехорошая. Вот как по переулку до нее, то есть до попиндикулярной улицы дойдешь, глянь направо. Там улица над откосом упирается в березы, семь стволов, специально посаженные, видны издалека хорошо. До берез километр или полтора. По обе стороны лестницы вниз.
— Пойду туда.
— Ну, иди, иди. Все же достопримечательность. Я тебе и цветок дам, племянница за парником розы плетистые развела. Я ей говорю: зачем они мне? А она: пусть растут, красивые.
Хозяин закрыл за незваным гостем кривую калитку.
— Ну, прощай. Что-то ты с лица сошел. Дойдешь ли?
— Дойду. Обратно меня отвезут, когда отзвоню по мобильнику.
Вот и переулок, и угол, где стояли они с соседским озорником, улица, по которой текла рекою обреченная на гибель толпа. Мальчик из толпы показал ему свою любимую машинку. Налетела сзади Эрика, схватила за руки, потащила прочь, они едва за ней поспевали.
Он остановился, оглянулся. В эту минуту он уже знал, что человек, у которого ото-брали скрипку, — его отец, знал, почему он улыбался, идя на смерть: в глубину переулка убегала его тайная жена, уводившая подальше от расстрельной дороги двух мальчонок, и в младшем, маленьком, разглядел он своего сына, похожего на него четырехлетнего, да и роман с Эрикой случился пять лет назад.
Знание и понимание приходили вне порядка, склада и лада, логики, привычно-го алгоритма.
Не так уж и неправ был, думал он, приемный мой отец, которого я с юности до зрелости почитал за родного, когда взял с меня клятву, то есть слово, не пытаться узнать что-нибудь о моей предательнице-матери, никогда не искать встречи ни с ней, ни с ее родственниками. Вот я написал и напечатал книгу с воспоминаниями о маме Эрике, и что же? что происходит в моей доселе упорядоченной, правильной, складной, удачной — во всем! от лет учения, туризма, комсомольской и служебной карьеры до женитьбы и научных трудов — жизни? — я напиваюсь с отсидевшим в лагерях полицаем возле развалюхи с украденными у убитого старика часами без стрелок и тащусь по распроклятой расстрельной дороге, по которой вел мой собутыльник умирать любовника матери моей, перед смертью узнавшего, что у него есть сын.
Мало того, думал он, этот полицай видел моего отца, а я никогда. «Кстати, — тут он остановился, — а почему бы мне не пустить в ход связи (как с военным вертолетом), чтобы вызвали нынешнего хозяина часов с кукушкой (без кукушки и без стрелок) в местную милицию, составили с его слов фоторобот, был бы у меня отцовский портрет, я знал бы, как он выглядит, а по портрету, может быть, в каком-нибудь чудом уцелевшем архиве ленинградском нашлось бы личное дело, настоящее фото, имя, отчество, фамилия...»
Улице, казалось, не будет конца.
Маячащая впереди линия берез играла в линию горизонта: удалялась по мере приближения.
Там, где по четной и нечетной сторонам улицы стояли трехэтажные и пятиэтажные коробки домов, ему попадались люди, кто-то шел вдоль дома в магазин или на помойку, кто-то пересекал дорогу, иные его обгоняли, иные двигались навстречу. Но в отличие от прежних сельских жителей люди утеряли старинную российскую традицию здороваться с первым встречным, шли как заколдованные, отчужденные, подобные персонажам не понравившегося ему давнишнего фильма кинофестиваля (подобные фестивали любила его невеста) «Любовники из Терюэля».
Дома закончились, улица окончательно превратилась в дорогу, но не в Дорогу жизни, по которой прибыли они с Эрикой на юг, а в дорогу смерти, в конце которой сгинул его отец.
Он думал о приемном отце, великом враче, вырастившем его, всякий день с детства его задачей было не посрамить отцовской фамилии, славы, величия, отец казался ему божеством. Но словно чувствовался в божестве некий легкий холод, отстраненность, непреодолимая дистанция, которую объяснял он тем, что Эрика предала Родину, отец не мог этого простить, оправдать, и тень предательства лежала на сыне. Но сейчас, на дороге к удаляющейся линии белых брезжащих дерев, думал он об улыбке шедшего на смерть, узнавшего о существовании общего с Эрикой ребенка; «когда его расстреливали, он тоже улыбался», сказал полицай, то есть думал об отцовской любви, не зависящей от обстоятельств.