— Куда едем? — спросил шофер.
— Адреса не знаю. Деревянный дом рядом с излучиной реки.
— Да откуда же взяться деревянным домам? Никогда их там не было.
— Я жил в одной из окраинных изб во время войны.
— Н-ну... Вы бы еще позапрошлый век вспомнили. Все переменилось. Мы уже давно не деревня, а город.
— Я вспомнил улицу! — вскричал Могаевский. — Терская!
— Поехали, — сказал шофер. — Убедитесь, что ищете вчерашний день. Терскую знаю.
«Вчерашний? Я позавчерашний ищу».
Нашлась Терская, вернее, незнакомая улица с таким названием, уставленная кубиками хрущоб, между которыми, подобно небоскребам, торчали три семиэтажных вы-сотки. За последней семиэтажкой в проемах детских площадок видна была и речная излучина.
— Вот, сами видите. Где вас высадить?
— В конце улицы выйду.
— Там начало.
Некоторое время стоял он в нерешительности, ухватившись за ручку телячьего портфельчика своего. Окружало его подобие спального района, имя которому было легион.
Решив выйти к реке, обошел он соседний дом. Обнаружилось, что городок заканчивается, обрывается, дальше размещались пустыри, пыльные кусты, холмы, восхолмия, тропы вместо асфальта, огибающего незнакомые жилые коробки. Он послушно побрел по асфальту, чувствуя глубокое разочарование, печаль, дурость и старомодную сентиментальность прошлого, Христины, детства, жизни с матушкой Эрикой, надежд на уникальный по тем ветхозаветным годам фотоаппарат соседа, который мог сфотографировать их с матушкой, хозяйкой, соседскими ребятишками; по дороге ему мерещился потертый альбом с этими несуществующими вещдоками утраченного бытия девять на двенадцать.
Между белой коробкой новых жильцов и полосой прибрежного песка берег пошел под уклон, зашелестел травой забвения, — и увидел он избу дальних дней, обведенную полусломанным, кое-как чиненым-латаным серебристым забором.
Покосившаяся изба не напоминала аккуратный ухоженный домик Христины, но окна не были заколочены, к подгнившему кривому крыльцу протоптана была тропка; какая-то нелепая фигура ковырялась с лопатою в земле картофельного надела, перед которым помахивал драными неопределенного оттенка рукавами двойник обитателя избы — огородное чучело в некогда соломенной шляпе.
— Хозяин!— крикнул Могаевский. — Хозяин!
С неожиданной бойкостью и скоростью копающийся в ботве человек, хромая и опираясь на свою лопату с коротким черенком, сходившую при случае за трость, поскакал к калитке, крича:
— Ты опять приперся?! Тебе надысь и третьего дня было, блин, сказано: вали, хромай отсюда, падла чиновная, своим портфелем с документами не тряси, не съеду, ни хрена не подпишу, фиг вам, чекайте, трохи чекайте, вот вскорости сдохну, тогда сносите дом, сводите участок, разводите свое говенное благоустройство, — тут он произнес тираду на прокуренном матерном в качестве вводных слов, — а пока я жив, блин, не съеду, не съеду, ни фига не подпишу, ну, ты оборзел, в третий раз рожу свою показываешь, я тебя уже дважды послал.
— Какой же третий раз, — сказал отработанным своим спокойным педагогическим тоном Могаевский, на всякий случай сделав от калитки шаг назад, глядя на многофункциональную лопату, — и какое надысь, если я только что из столицы прилетел?
— Прилетел? — спросил, стихая, хозяин последней избенки. — Это на чем же? На палочке верхом? Аэропортов не держим.
— На военном вертолете.
— Должно быть, не брешешь, вертолет военный пролетал.
Пока он произносил свой монолог, Могаевский разглядел его во всех подробностях.
Одет хозяин избенки был в неведомого цвета недатируемое галифе с лампасами и ватник с пуговицами разного размера и фасона, кое-где на ватнике из мелких дыр торчали фонтанчики ваты, словно предприимчивые пичуги выклевывали оную для утепления гнезд; в нескольких местах ватник был прожжен, украшен угольно-коричневыми пятнами одежного пала. Под ватником на голое морщинистое тело надета была доисторическая майка. На шее болтался гайтан без крестика, на голове красовалась не потерявшая еще стертых признаков новизны круглая восточная войлочная шапчонка, а ноги в разноцветных вязаных носках обуты были в калоши.
— И в портфеле у меня никакие не документы, а бутылка коньяка, коробка конфет и консервы.
— И что же ты с таким набором, — спросил озадаченный домовладелец, — ежели ты не насчет участка, здесь делаешь?
— Христину ищу, — отвечал Могаевский.
— Христину? Клюквину?
— Клюге.
— Она через два дома вон в той стороне жила. Ладно, заходи.
Шли к крыльцу.
— Не найдешь ты ее. Ее нет.
— Она умерла? Если вы знаете, где на кладбище ее могила, скажите, хочу цветы положить, а если надо — памятник заказать или крест.
— Умерла ли и как, не знаю. Никто здесь не знает. Я ведь тут полицаем был. Самым младшим. Сам не убивал, а всем полицаям был шестеркой. Почти всех расстреляли, двоих повесили. А я по лагерям пошел. Когда сюда вернулся, уже дома строили, а изб, кроме моей, тогда стояло три. И что с Христиной сталось, никто не знал. То ли ее расстреляли за пособничество немцам, не знаю, какое пособничество, немцы ее уважали, то дрова ей солдат колет, то земли для парника привезут, брали они у ней молоко, яйца, кто-то небось донос написал. У нее хозяйство было справное, может, разжиться хотели. Хотя некоторые считали: уехала она хлопотать насчет мужа и сына, которых как немцев в начале войны наши в лагеря замели.
Могаевский открыл портфель, достал коньяк, конфеты и консервы.
— Для нее вез. Выпьем не чокаясь.
— А ежели жива она?
— Была бы жива, жила бы тут.
— Конфеты мне ни к чему. Хотя племянница приходит из крайнего белого дома по хозяйству помогать, ей подарил бы. Или обратно повезешь?
— Не повезу.
Выпив полстакана, Могаевский опьянел, день трудный, летели, едва жена добудилась после прогулки с Леманом по Фонтанке, избы исчезли, вместо станичных огородов стояли хрущобы, да и Христины не было, все пошло не так.
— Для чего ты ее искал?
— Мы с матушкой в эвакуацию ехали, невзначай на вашу станцию попали, у Христины жили. Благодарить ее хотел, узнать, чем могу помочь.
— Жили? С матушкой? У нее жила такая маленькая городская в кудряшках с чернявеньким шкетом, похожим на еврейчонка. Говорят, она в комендатуре работала.
— Шкет — это был я. А матушка моя чистокровная немка, только ленинградская, знала немецкий, как русский.
После следующего глотка Могаевский перешел на «ты» и сказал:
— Еще год назад я бы тебя спросил: с чего бы вдруг на еврейчонка? А сегодня не спрошу.
— Странно, — сказал полицай, — вроде жили рядом, а вблизи я вас увидел только раз. В тот день, когда толпу евреев гнали расстреливать за околицу, в овраг. Солдаты шли цепью по бокам, и мы, полицаи, шли, мы должны были закопать овраг с покойниками и разобрать их барахло, они ведь вещи тащили, им сказали, что их отправляют на новое место жительства. Вели детей, несли младенцев, волокли узлы, один шкотный старик нес стенные часы, сейчас в избу зайдем, часы покажу, а ведь идут! хрен знает как, но идут! Им, чай, лет сто.
Пока заходили в избу, полицай, изрядно захмелевший (а вроде бы опьянеть было особо не с чего), продолжал говорить:
— Откуда, тогда я думал, да и сейчас думаю, откуда столько жидов нагнали? Собирали, должно быть, со всех окрестных станиц, здешних-то всех замели, да к тому же, похоже, из эвакуированных поездов притащили.
Стены полицаева жилища словно пропитаны были тьмою, опалены несуществующим пожарищем, прокурены, пустотны; должно быть, тут цвела не один год плесень, но отползла в глубину щелей. Привычных оку в деревенском пятистенке икон не было. Не было и традиционных (в одной рамке штук восемь) фотографий родни, на которых сидел бы бородатый молодой прадедушка рядом со стоящей за его плечом и на плечо руку ему положившей прабабушкой, или нянчили младенцев окруженные мальцами и подростками молодухи, бабушки, тетушки, снохи, сватьи, свекровки, а возле красовался солдат с наградами на груди или пращур с любимыми собаками; никого.